Дело было очень давно, на кладбище. На Пасху, когда весь атеиствующий народ валит поклониться могилкам. Хлебнуть водочки, зашибить грусть-тоску в народном танце (предположительно гопаке), спеть весёлую народную песню, подраться, покрошить хлебушек на могилы, потом поблевать на них. Пролетит божья птичка – привет мальчишу.
Угнетенный таким низким уровнем бытовой и ритуальной культуры, Скарабеев брёл с кладбища к остановке, размышляя в том духе, что жить не стоит. А впереди влачилась какая-то пара. Муж тоже недоволен – говорит: «Бу-бу-бу». Тоже угнетённый дух у него. А жена (женщины ведь лучше разбираются в жизни) утешает:
– Да чё ты, Гриш… Да лааадна… Щас приидым домоой… Начистим картооошки… Пожааарим… Уключим телевиизор… Пасмооотрим… И спаааать…
И СКАРАБЕЕВ ПОНЯЛ.
Понял навсегда что-то очень-преочень важное в его жизни.
Это стало для него как молитва. «Приидым домой… пожарим…» Впереди маячила цель. Причём это была цель не из тех, что сбываются и, как мечта, исчезают, сверкнув пятками. Это была цель стабильная. Непреходящая. Как смена времён года.
Снег уже опрел и осклиз, сыро и некрасиво, и было ему жалко всё, но так правильно – аж щиплет в носу, ну вы теперь понимаете:
приидым домой
начистим картошки
пожарим
посмотрим телевизор
поедим
и спать…
Это не стыдно, когда хорошо двум хорошим людям, и даже если плохим, когда они будут на своей кухне, с ниточкой накаливания на потолке, жёлтой, как то окно, помнишь, мы видели, я ещё сказал тебе – как в больнице
…в больнице сказал я, за полчаса до отбоя, и ты согласилась со мной: да, тоскливо, – вот в такой кухне, с не очень отмытыми от жира бачками, с утятницей, зелёной, эмалированной, с копотью и жиром, тщательно протёртыми сверху тряпочкой, но зато уже с весёлыми запахами вспухающих на сковородке листочков сала, они оживляют ландшафт, и тоска куда-то уходит, бежит прочь
от этих листочков
и они смеются о чём-то своём
но не надо смеяться
это люди, хоть и простые
о чём-то своём, хорошем, но мы не будем вникать, затворим дверь
кухни
где падают зигзагом очистки в подставленный под них серый алюминиевый бачок
я бы мог часами об этом думать, представляя бачок
который не видел ведь никогда, и как окрашены стены – до половины синей краской, кое-где шикарными геологическими пластами пузырящейся
но мы притворим, выйдем, останемся снаружи
и я не знаю, как мне прожить, ведь я не могу иного
и кто-то опять должен жертвовать, но
что проку в моих жертвах
что ужаса животного моего в твоих
а рыба-солнце, брюхато шевельнув плавниками, в тринадцать тысяч сто двадцать пятый раз плывёт за окном.
Счастье
Однажды Степанов пришел домой, а на кухонном столе лежали…
Тут придётся перечислять в столбик.
1. Три полных пачки сигарет «Донской табак».
2. Две полуторалитровых бутылки пива «Губернское».
3. Буханка белого хлеба с хрустящей корочкой.
4. Палка варёно-копченой колбасы «Московская» с чесноком.
5. Батон копчёного колбасного сыра за 82 рубля.
6. Укроп, салат, зелёный лук, редиска, петрушка.
7. И записка от Вероники: «Хрен тебе дозвонишься. Уехала с мамой на дачу. Буду во вторник вечером».
Степанов закрыл глаза и прямо так, с закрытыми глазами, сел на стул.
Была пятница.
Он был титулярный советник, а её папаша – маршал бронетанковых войск. И была у них, как это заведено между людьми, любовь. Или лучше она была ведущая ночного эфира, а он писатель у микрофона. Где-то далеко-далеко от неё, на другом конце всего, что имеет конец. И поскольку по долгу службы им всё время приходилось говорить, они всё время говорили. А встречаться, дарить друг другу цветы и улыбки им было некогда. Они говорили. Говорили друг другу и друг о друге: она – когда рассказывала ночным звонкам в студию, где находится шейка матки, он – когда настаивал на том, чтобы обустроить Россию. О, это была мучительная поэма из миллиона километров намёков!
Однажды он поклялся, что когда их выпустят из эфира и они поселятся в маленьком увитом плющом домике на берегу океана, он не скажет любимой ни слова. Они будут просто сидеть, взявшись за руки, и часами наблюдать в прореху окна, как розовые зимние сумерки превращаются в голубые. Сидеть и молчать, молчать…
И вот они седенькие, в стёганых халатах и шерстяных носках, сидят на веранде этого домика и смотрят в палисадник с шиповником. Рука с открытой книгой падает на плед. В горле у него дырочка, в которую вставлен отводник слюны – рак горла. И всё, что он может ей сказать, – «пожалуйста… огурец».
Потом просьбы становятся короче, потому что говорить умирающему всё труднее, просто – «огурец», «ноги» (ноги пледом укрыть) «утка». Потом он умирает, не сказав ей, как и собирался, ни слова, и она с ничего не выражающим лицом долго смотрит вдаль, и во взгляде этом, кроме финальных титров, можно прочесть разве что беспримерное, как у приговорённых к расстрелу, терпение.
– Господи, – Чехардынцев взметнулся, – Господи, осталось ли ещё хоть немного людей, которых я…
– Обожди, – говорнул Лепестков и посмотрел в окно.
Смеркалось. Суслики шуршали в стогу.