Над ними склонились ветки черемух, увитые спиралями хмеля. Хмелевые бутоны висли по сучьям, как шелковые шарики. Густая трава в цветении, черемушник и красные закатные лучи солнца. Комары вились над ними, жужжали шмели, стрекотали кузнечики, а кругом такой плотный пряный аромат, что Дарьюшка опьянела.
Она почувствовала, как по телу от горящих пунцовых щек и до икр ног разлился крапивный холод. Становилось боязно, и вместе с тем она чего-то ждала…
– Тима, милый, родной мой! Страшно мне!
– Дашенька!..
– Пожалей меня, прогони.
Закатилось солнце, и потянуло освежающим ветерком с Амыла. Дарьюшка лежала на траве сосредоточенная, упорно и настойчиво разглядывая, как полыхала огненными космами рыжая борода неба, кроваво-красными полосами вспыхивая возле горизонта. «Я – женщина, его жена, – думала Дарьюшка, насыщаясь новым, загадочным чувством. – Что будет, боже мой! Убьет отец, если узнает. Ах, все равно!..»
Дарьюшка шла домой с чувством тихой подавленности, захороненной в сердце виноватости.
Над Белой Еланью сгасли сумеречные краски и отечно посинело небо.
Мать встретила Дарьюшку в сенях.
– Осподи, полуночница заявилась. Где была-то? Парнишку посылала к бабке Ефимии, тебя там не было.
– Купалась в Амыле.
– На ночь глядя? С ума сошла, – встревожилась мать, рослая, полная, с сонно подпухшими глазами. – То ей тесно в доме, то гонит ее кто-то на Амыл. Места себе не сыщешь.
Квасом пропахшие сени опеленали сонным холодком. Хотелось пить, пить, чтоб залить огонь и стыд, разлитый по телу.
– Пьешь-то как, Осподи! – стояла за спиною мать. – И все-то тебе не по нраву в родительском доме. Не в Дуню ли удалась? Та росла, оборони Бог, до чего отчаянная. И бил ее отец, грешным делом, а ей все неймется, шалой.
– За что бил-то?
– За жадность ее. Всех парней готова была перевертеть, окаянная. Двойняшки вы у меня, а до чего разные, не приведи Господь Бог! Ту пришлось выдать замуж, и вот жалуется теперь – уйду, грит, от свово Кондратия. Не мужик, грит, а сухая ступа. В кого уродилась, ума не приложу!.. Заявилась вечор с прииска. Останусь дома, грит. Погоди же. Приедет отец, он ее проучит, лихорадку.
Мать прикоснулась к платью дочери.
– Платье-то отчего мокрехонько?
– Жарища такая… духота…
– Чудишь!
В горенке встретила Дуню. Такая же черноглазая, статная, успевшая нарядиться в Дарьюшкино городское платье и фильдекосовые чулки, она похаживала из угла в угол.
– Сестренка! Чертушечка! – кинулась Дуня на шею Дарьюшке. – Знаешь, чертушечка, убежала я от Кондратия!.. Взялся еще учить меня, увалень!.. Мало ему, лобастому дьякону, мово приданого!..
– Почему дьякону?
– Истый дьякон.
Муж Дуни Юсковой, Кондратий Урванов, заведовал горными работами на Благодатном прииске золотопромышленника Ухоздвигова. Говорили, будто у Кондратия Урвана золота припрятано больше, чем у самого Ухоздвигова. На золото Урвана позарился Елизар Елизарович, выдав за него замуж свою непутевую доченьку, когда ей еще не исполнилось шестнадцать.
– Не вернусь, ни за что не вернусь к Урвану, – твердила своенравная Дуня, расхаживая по горенке. Ее черная тень металась по обоям на стенах; на божнице теплились восковые свечи и дымилась лампадка с деревянным маслом. Тихо, постыло, отчужденно от младших сестер сидела с рукоделием старшая, Клавдея, горбатенькая, кроткая, набожная. Она любила Дарьюшку и боялась Дуни, потому и молчала.
– Дай хоть наглядеться на тебя, чертушечка! Чай, три года не виделись. Городчанка. Я и так думала: не бывать тебе в нашей деревне, не приедешь. А вот приехала, – тараторила Дуня. – Подари платье, а? Ты ведь не жадная.
– Возьми.
– Как будто своих у тебя нет нарядов, – подала голос Клавдея.
– Сиди, сиди, Клавдеюшка. А то опять поругаемся.
– Из-за чего поругались?
– Не понравилось ей, что я не крещусь прилежно.
– Какое крестишься! Отмахиваешься, и все. Гляди, накажет Бог.
– Хватит Ему наказывать меня, – махнула рукой Дуня. – И так наказал – сунул замуж за Урвана. Ах, Даша, Даша, чертявка, если бы ты знала, что за житье с постылым!.. Господи, за что невзлюбил меня тятя?
До первых петухов Дуня не дала спать Даше. Ворочалась на постели – то ей жарко, то воняет ладаном, а потом постелила себе на пол и вдруг расплакалась.
– Горемычная моя головушка, – причитала Дуня. – Выдали меня не замуж, а на поругание за постылого и немилого. Годов еще прибавили. А вот я сама заявлюсь к архиерею да и скажу, что мне еще не исполнилось восемнадцать и что я два года как мучаюсь замужем. Расторгнет такой брак архиерей, вот увидите! Назло всем сделаю, – грозилась Дуня. – А што мне? Чем я виновата, скажите? Одну дочь холят да учат в городе, а меня ни за что ни про что вытолкнули из дому.
Даше не спалось. За окном шумела черемуха и старая ель в палисаднике; кучились облака, и не видно было просвета в тучах.
Даша встала на колени перед горящею лампадкою. Тусклый лик Богородицы с младенцем глядел из глубины угла. Даша прилежно молилась, земно кланяясь.