Скучно в отчем доме, как будто сами стены в отлинялых обоях тискают Дарьюшку в бревенчатых объятиях. Она почему-то верила, что после гимназии начнется иная жизнь – ее молодая сила и ум понадобятся обществу, и ей суждено будет свершить нечто значительное, когда не стыдно будет за прожитую жизнь. А тут, дома, как сто лет назад, – тот же затхлый мир старообрядчества, те же иконы, тот же неписаный федосеевский устав, тот же дед Юсков со псалмами. Не было дома папаши – тяжелого, угрюмого, без молитв и любезностей с его полюбовницей Алевтиной Карповной и с доверенным человеком – казачьим офицером Григорием Потылицыным, который служил у Юскова «для весу и солидности предприятия» по ограблению инородцев в Урянхайском крае; не было в доме Дуни – сестры-близнинки, которую выдали замуж за какого-то Урвана…
И вот встреча с Тимофеем Боровиковым…
Гроза и дождь, кипень юности и молодой олень…
Вспомнилась быль бабки Ефимии. Бабка Ефимия все еще верит, что Лопарев не погиб на берегах Ишима; она его ждет денно и нощно из потустороннего мира. Он явится к ней, и она, Ефимия, обретет второе счастье – бессмертие с возлюбленным, которого будто бы зарезал ножом ее родной дядя Третьяк. Смешно думать так. А что, если блажь бабки Ефимии – не блажь, а пророчество о судьбе Дарьюшки? Явился же политссыльный Боровиков? Может, с ним, с Тимофеем, Дарьюшка откроет иной мир и обретет счастье?
Вспомнились гимназические мечты…
Перечитывала недавнюю тетрадку – свежие записи:
«…Плакать, плакать, рыдать хочется! Этот большой каменный дом гимназии, где я чувствовала себя всегда чужой и непонятной, этот угрюмый Енисей и милый, милый Красноярск на его берегу, все, все прощай!
Я окончила гимназию.
Я – взрослая!..
Семнадцать!..
Я хочу ущипнуть себя, чтоб проснуться и опять увидеть себя девочкой в гимназическом фартуке и в том коричневом платье с белыми манжетами и белым воротничком, в котором я вошла в гимназию. Но где то платье? Отчего я так упорно твердила подружкам, что я со дна Енисея достану золотое кольцо? Про какое золотое кольцо мечтала?
Ах, если бы можно было взять время за чуб и сказать ему: „Стой! Я переоденусь во взрослое платье“.
Но время бежит и бежит, как река быстротечная, и с этой рекой несусь вперед я, и мне придется сменить платье на ходу, не останавливая ни одной секунды».
«…Подружки проводили меня на пристань, а тут и папаша подошел; заняли каюту первого класса.
– До свидания! До свидания! – кричали подружки с берега.
К пароходу вели арестантов, закованных в цепи. Некоторые арестанты, наверное ссыльные, шли без цепей. Я слышала, как звенели кандалы по камням, – такая вдруг стала тишина. Народ расступился перед конвоем; какая-то баба громко плакала:
– Несчастненькие!.. Дайте подать им, Христа ради!..
– Ат-т-странись, говорю! Ат-т-странись! – кричал на бабу солдат.
Арестантов пересчитывали возле трапа. Офицер шел вдоль строя и, тыкая рукой в перчатке каждого крайнего из пары, принимал их, чтоб доставить в наш тихий Минусинск, откуда они пойдут дальше этапом – на каторгу и ссылку. Я тоже считала и опередила офицера: сорок семь пар и один арестант в пальто и в кепи стоял отдельно.
– По два по трапу арш, – скомандовал офицер.
Цепи скребут по камням и звенят, звенят…
– Бодайбо отзванивает, – сказал отец. – Позвонили языками, помахали кулаками, а теперь час настал звенеть кандалами.
Не помню, как у меня сорвалось:
– Папаша, как вам не стыдно! Разве декабристы не звенели цепями? А Юсковы не звенели цепями по Сибири? Дедушка говорил, что мы все из кандальников. Вся Россия кандальная!
Я еще что-то говорила. Отец схватил меня за руку и так стиснул и крутанул – чуть из плеча не вырвал. Кругом были пассажиры, а я никого не видела, кроме его бородатого лица. Он хотел утащить меня с палубы, но я ухватилась за решетку, и он бросил мою руку с угрозою: „Па-аговорим потом!“ – и ушел.
– Это же сам Юсков! Каково! – Кто-то сыто хихикнул, и я, сгорая от стыда, убежала к подружке, Верочке Метелиной, и долго плакала у нее в каюте. Ах, если бы я знала, что мне делать! Сколько я перечитала книг, разных, всяких, а ответа на вопрос, как жить, так и не вычитала».