– Свят, свят, свят, – лопотала Меланья, крестясь.
– Я же не икона, что на меня крестишься? Эх ты! В школу бы тебя, да не в поповскую, а в наш бы марксистский кружок, чтоб глаза у тебя открылись.
– Тима, Тима! Пожалей!
– Жалеючи тебя, говорю. Филину не стал бы. Он дурак с салом на боках, его не проймешь. А в твоих глазах ум должен засветиться, понимаешь? Ум! Ну ладно, иди корми Маню.
– Спаси мя, Богородица! Вдохни в меня благость свою, Матерь Божья, – бормотала Меланья, сложив на груди маленькие ладошки. – Сердце штой-то зашлось с перепугу. Реченье-то твое сатанинское. Изыди, изыди от меня!.. Свят, свят!..
Тимофей махнул рукою и ушел в низину. Меланья глядела ему вслед. Какой он плечистый, высокий и сильный. Такого медведя, как тятеньку, удержал в руках. Может, и вправду оборотень?
Глотая слезы, Меланья подошла к стану.
На руках Анютки криком исходила девочка, искусанная комарами.
– Ревет, ревет, никак унять не могу!
Меланья присела возле телеги, взяла на руки крошечную, черноглазую Маню в мокрых пеленках. Та сучила пухлыми ноженьками и, морщась, пускала пузыри.
– Сердешная моя, зачем ты только на свет народилась? – заголосила мать. Сунув дочери грудь, качая на руках, смотрела вдаль и ничего не видела. Слезы катились по щекам, и она их слизывала с потрескавшихся губ.
«Один только Тима заступился за меня. Если он оборотень, пошто голубит эдак? Оборотни-то мучают».
Нескладные, обрывчатые думы роились у Меланьи.
«И это тоже называется жизнью? – спрашивал себя Тимофей, остервенело вонзая трезубые вилы в шуршащее, пересохшее луговое сено. – Ни света, ни радости у них. Кому нужна такая жизнь? И вот еще война! За кого воевать? За такую каторгу? За царя-батюшку? За обжорливых жандармов и чиновников?»
Думы зрели, ширились, роняя ядерные зерна в память…
Прибежала Меланья. Посвежевшая, бодрая: она успела искупаться в Малтате. Коричневая холщовая кофтенка прилипла к ее телу, отпечатав маленькие груди и резко выступающие на спине лопатки.
Оглянулась – кругом безлюдье. Зарод Тимофей мечет в яме, откуда никак нельзя было вытянуть копны к большому зароду на взгорье.
– Тима, Тима! Заметывать надо верх-то. Гляди, девять копешек осталось. Я мастерица сводить верх, подсади.
– Не боишься нечистого духа? Анчихриста?
– Што ты, Тима? Я вить… ничегошеньки не знаю. Тятенька предостерег. Грит, оборотень ты, – соврала Меланья, свалив слова Фили на отца.
– Отец? Гм! Он скажет, сивый.
– А ты… не оборотень, а?
Тимофей воткнул вилы в копну сена, призадумался.
– Оно как смотреть. Если с колокольни тятеньки – оборотень. Потому что он во тьме от века пребывает, а я ушел из тьмы. Просто сбежал. Добрые люди помогли. Так же вот радел иконами, как ты. По восьмому году читать Библию научился. Ох, набил же я оскомину Библией! Слова в ней как пни лиственные, не подымешь и не поймешь, что к чему. Ворочал языком на славянском, а в голове, как в рассохшейся старой бочке, – пусто. Готовил меня папаша в праведники тополевцам. Люди шли к нам в дом изо всех деревень. Посадят меня перед иконами и заставляют бубнить всю ночь напролет. Оно понятно, отцу было выгодно. Сколько тащили разных приношений. И хлебом, и медом, и салом, и тряпьем. Кто чем мог. Заездили бы, если бы не подсказал человек, что делать. Рубанул я тот тополь, а потом иконы пощепал и был таков. Понимаешь? Туго было первое время в городе. Мастеровой взял к себе в семью, кузнец. От него в люди вышел. Вот и все мое оборотничество.
– Тятенька грит, ты вовсе не Тимоха…
– Нечистый дух? – хохотнул Тимофей. – Оно понятно. Того Тимохи, который радел ночами с Библией, нету. И никогда не будет.
– Как же Бог-то?
– Сама думай как. Увидишь – покажи. Никто Его пока не видывал. Ты видела когда-нибудь сон наяву?
– Как так?
– Очень просто. Во сне другой летает птицей.
– И правда. Сколько раз я летала.
– Попробуй взлети. Ну вот. Так и Бог. Все равно что беспробудный сон человека.
– Подсади на зарод-то.
– Рано еще. Отдохни.
– И так успела отдохнуть. Много ли бабе надо? Часок.
– И того не дают «рабы Божьи»?
– Дадут они!..
– То-то же. Вот и думай: где Бог, а где тьма.
В холщовых отцовских шароварах с отвисающей мотней, в яловых поношенных броднишках, в холщовой рубахе, сизой от соли, весь присыпанный трухой сена, Тимофей ворочал вилами, поднимая сразу по полкопны. Березовые вилы выгибались, потрескивали. Тимофей ловко перехватывал черенок, уткнув его в землю, а тогда уже, весь напружинясь, поднимал сено в зарод.
– Ох, силен ты, Тима! Я бы, ей-богу, умерла под таким навильником.
– Мужчине – мужское, женщине – женское.
– Кабы все так думали.
– Настанет пора, не думать, а делать так будут.
– Не будет такого никогда.
– Почему не будет?
– Да потому, что мущина завсегда сумеет закабалить бабу. Разве Филя мой другим будет? Ни в жисть. Бревно и есть бревно.
– Филю ждет хорошая мялка. Харю бы ему набок свернуть за такое отношение к тебе.
– Если так, подсади меня на зарод. А то ты развел его на пятнадцать копен, а осталось семь. Как верх сводить будем?
– Ну, лезь…