— Благослови тебя Господь, — ответил он с пробудившейся надеждой, — верю, ты постараешься. Во мне всегда крылось нечто примитивное, дикое, отталкивавшее от меня людей. Я же иногда пытался притушить его несколько…
— Разве? — рассмеялся я.
— Говорю «пытался», оттого что боялся — вот-вот оно вырвется наружу и разнесет мою жизнь в клочки: одинокое, неукротимое, чуждое городам, деньгам и всей удушающей атмосфере современной цивилизации. И спасался, уходя в дикие и свободные места, где ему открывалось пространство для дыхания, а мне не угрожала опасность угодить в сумасшедший дом, — тут он рассмеялся, но слова эти были совершенно искренни, так он и думал. — И знаешь, разве я тебе не говорил уже не раз? Дело тут вовсе не в упрямом эгоизме, а также не в «вырождении», как о том толкуется в их драгоценных научных трактатах, потому что, будь я проклят, если для меня это не самая что ни на есть живая жизнь, там я чувствую себя просто великолепно и готов горы свернуть. Оттого я стал изгоем и… и…
— Значит, это куда сильнее зова дикой природы, верно?
Он снова фыркнул.
— Так же верно, как то, что мы сейчас сидим тут на покрытой сажей лондонской травке, — воскликнул он. — Этот хваленый «Зов дикой природы», о котором столько болтают, всего лишь желание чуть поразмяться, когда наскучивает городское прозябание и хочется покуролесить, чтобы выпустить пар. То, что чувствую я, — голос О’Мэлли посерьезнел и понизился, — явление совсем иного порядка. Это сущий голод, необходимость насытиться. Им требуется выпустить пар, а мне потребна пища, чтобы не умереть от голода.
Последнее слово он прошептал, приблизив губы к моему уху. В воздухе повисло молчание. Я первым нарушил его.
— Значит, это не твой век! Это ты хочешь сказать? — кротко предположил я.
— Не мой век?! — С этими словами он принялся рвать пучки сухой травы и подбрасывать их в воздух, чем, признаюсь, удивил меня. — Да это даже не мой мир! И я всеми фибрами души ненавижу дух современности со всеми его дешевыми изобретениями, прессом фальшивой всеохватной культуры, убийственными излишествами и жалкой вульгарностью, когда недостает истинного чувства прекрасного понять, что маргаритка куда ближе к небесам, чем воздушный корабль…
— Особенно когда такой корабль падает, — рассмеялся я. — Полегче, приятель, полегче, не стоит преувеличениями портить борьбу за правое дело.
— Конечно, конечно, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду, — рассмеялся он вслед за мной, хотя лицо его вновь посерьезнело, — да много чего еще можно было бы сказать… Так вот, эти русские прояснили для меня ту непонятную, бурлившую во мне до сих пор без всякого выхода тягу к дикости. Как — я и сам не могу объяснить, поэтому не спрашивай. Но все благодаря отцу, его близости, проникнутому сочувствием молчанию, его личности, полной жизненной силы, не усеченной из-за необходимости контакта с заурядными людишками, обходившими его стороной. Его простое присутствие пробудило во мне непреодолимую тягу к земле и природе. Он казался живой ее частью. Такой великолепный и огромный, но — черт меня побери, если я знаю как.
— Он ничего не говорил, что помогло бы это прояснить?
— Ничего, кроме того, что я уже пересказал, неуклюже выразив с помощью нескольких современных слов. Но в нем самом истинность моего стремления находила подтверждение тысячекратно. Благодаря ему я понял, что подавлять его было бы неестественно, более того, было бы проявлением трусости с моей стороны. Ведь, собственно, речевой центр в мозгу — относительно недавнее образование в процессе эволюции, и говорят, что…
— Значит, это был не их век тоже, — снова перебил его я.
— Нет, причем он и не пытался притвориться, что имеет к нему какое-то отношение, как это делал я! — воскликнул О’Мэлли и резко сел, поднявшись с земли, где я остался лежать. — Он был неподдельным, ему и в голову не могло прийти поддаваться на компромиссы, понимаешь? Только вот теперь он каким-то образом разузнал, где крылись его мир и его век, собираясь вскоре вступить в права владения. Именно это меня и захватило. И в себе я инстинктивно ощущал такое чувство с необыкновенной силой, вот только говорить об этом определеннее мы были не в состоянии, оттого что… я с трудом могу передать словами… потому же, — вдруг заключил он, — почему не могу и тебе сейчас объяснить! Таких слов не существует… Мы оба искали того состояния, которое исчезло еще до возникновения слов и потому не поддавалось внятному описанию. И на пароходе с ними никто не разговаривал по той же причине, теперь я был уверен, по которой не могли найти общего языка во всем мире, — потому что никому не под силу освоить даже алфавит их языка.