«...И тут же комната, дача, сад, все мироздание озарилось ослепительным светом мощных фар. Это было очень страшно. Наверное, так чувствует себя рыба, высвеченная в ночной воде «лучом» — горящим смольем, когда безжалостная острога подступается к ее спине по световому колодцу. Голые и беспомощные, мы были выставлены на всеобщее обозрение и позорище, и нет нам оправдания, защиты и снисхождения...»
Финальный эпизод повести — внезапное появление на даче разъяренного всемогущего тестя, — давно назревавшее разоблачение, поимка на месте преступления, возмездие, которого все-таки удастся избежать, — всё это тоже подчинено законам и стандартам плебейского зрелища, кинематографа, но на сей раз мы обратим внимание не на постановку света, а на использование
«...Шаги приближались, надевать штаны и рубашку не было времени, я повязал их рукавами и штанинами вокруг шеи и вышел на балкон. Ближайшая ветка сосны была в метре, я прыгнул на нее до того, как распахнулась дверь.
Овчарка обнаружила меня, когда я проделал половину пути к забору. Она прыгала, клацала зубами, захлебываясь от злобы рыдающим лаем. Она наводила на меня Звягинцева. Если он захватил мелкашку, то при его метком глазе... Я достиг забора и на гибком стволе молодой ольхи перелетел через него. Собачий лай, злоба, стыд, муки и неудача моих последних лет остались там. Я оделся, выбрался на шоссе, где меня подхватил первый же грузовик...»
Я назвал эту сцену финальной, хотя она и не завершает повести.
За нею следует еще один эпизод, очень важный, но, на мой взгляд, он выполняет функцию
И, поскольку речь идет о финале, я приберегу эту ударную концовку для финала настоящего повествования.
В «Пике» понимали, что издание «Тьмы» и «Тещи» чревато скандалом.
Ведь риск не исчерпывался любовной линией.
Обе повести содержали разоблачение нравов верхушки советского общества — пуританских лишь декларативно, а на поверку разнузданных до предела.
Наступившая новая эпоха отличалась лишь тем, что теперь никто не видел причин скрывать эту разнузданность, скрывать воровство, скрывать богатство, нажитое воровством.
Но, вместе с тем, мы отдавали себе отчет в том, что «Моя золотая теща» — пожалуй, лучшее из написанного Нагибиным. Что эта повесть восходит к классическим образцам литературы.
Мы решили рискнуть.
Шальная пуля
Коротким и пасмурным зимним днем Нагибин приехал в издательство.
Перво-наперво я показал ему пулю: она валялась между оконными рамами, за нею в стекле зияла дырка в ореоле змеистых трещин, — сплющенная автоматная пуля.
Это окно на четырнадцатом этаже высотки на Новом Арбате — крайней, с вертящимся глобусом, — было предметом нашей гордости. Из него открывалась чудесная панорама Москвы: широкое русло Нового Арбата, запруженное потоками автомобилей; перекресток Садового кольца над туннелем; раскрытая книга бывшего Совета экономической взаимопомощи, теперь мэрия; мост через Москву-реку; Белый дом, выглядывающий краем, бочком из-за посольства США; сутулая высотка с бронзовым шпилем на площади Восстания, то бишь, на Кудринке; а в отдаленьи — игла Останкинской телевизионной башни.
Этим восхитительным пейзажем мы не уставали любоваться. С гордостью показывали его гостям «Пика», особенно тем, что приезжали издалека — из Парижа, из Берлина, из Нью-Йорка, — и они ахали потрясение.
Тогда мы еще не могли знать, что именно это положение здания — высотка на перекрестке главных трасс, — сделает его заманчивой мишенью для всех сражающихся сторон.
Как и большинство обывателей, я увидел
В моей душе противоборствовали два чувства, восходящие, быть может, к древним инстинктам, а может быть к особенностям воспитания.
Едва ли не с младенчества я, как и другие мои сверстники, усвоил непреложный закон: народ всегда прав, толпа в своем исступленном буйстве права и свята, а тот, кто ей противостоит, всегда не прав и всегда преступен. Дело даже не в предводителях — будь то Стенька Разин или Емелька Пугачев — нет, дело в самой людской массе, в человеческой лавине: она несет с собой высшую правду и высший суд.
Мальчишками, мы ошалело вскакивали с мест в кинозалах и орали во все горло, завидев на экране наступающие, катящиеся волною массы людей — безразлично даже, кем они были: полуголыми рабами Рима; санкюлотами революционной Франции; взбунтовавшимся мужичьем с дрекольем наперевес; или вышедшей из повиновения матросней в пулеметных лентах, — им сочувствие, им «ура!», а тем, кто пытается остановить победное движение — им ненависть, им погибель...