Надписывая свое фото Говарду, он вдруг поднял глаза, в которых, отразившись, вздрогнул и пошел в бешеный рост человечий эмбрион: «И вам подписать фото, товарищ Уманский?» – «Да. Да. Да. Конечно!»… И спустя месяц за спиной у посла Трояновского возник очередной литвиновский птенец – тот, что нравился всем и правильно думал, – и Трояновский потащил его в торбе за спиной мучительные недели (чужой голос, чужие уши) и упрямо докладывал свое (а Уманский докладывал нужное: посла надо менять!), пока ему не сказали «хватит» и не поманили через страшно растущую Германию получить за труды.
А Уманский отряхнулся и представился первым лицом; много спустя, когда уж началась война, ближний президента Гопкинс неожиданно вспомнил за столом Трояновского, «хорошего посла»: «…он понимал американцев, и американцы понимали его, всегда была возможность договориться» – вот так непрямо сказал он о том, каким не был никогда Костя.
Надписанное фото императора Костя вставил в серебряную рамку, раскрашенную под березовую ветку, и при фотографировании молодого дипломата при исполнении или в нечастые культурно проводимые мгновения отдыха оно, фото, почему-то всегда попадало в кадр.
Американцы не понимали личного несуществования русских. Им казалось, они не любят Уманского, а не любили они Империю, и Уманский, как и полагалось послу московитов, оттачивал иронию на «тупых» заместителях госсекретаря, заканчивал переговоры визгливыми скандалами, делал вид, что «твердость равнозначна грубости», мог себе позволить: кредитов не будет.
О чем они говорили (американский посол жаловался в Москве: каждый день ваш Уманский ходит и просит! ходит и просит! – Он ничего не просит, цедили ему, а добивается выполнения)? О сварочных машинах «федераль», конвенции об охране котиков, возмутительном задержании среди бела дня на улице советского гражданина Овакимяна под «фантастическим предлогом» (агент «Октан» «проявил малодушие», во время «приступа мучительного страха» явился в ФБР и сдал резидента); вели многотомную переписку по торговому вопросу (перевод тов. Вшивкова): в Америку везли спички, беличьи шкурки, сотни тысяч пучков бараньих кишок (нормальный калмык и закавказские), козлину, щетину, барсучий волос (20 долларов за килограмм), икру, осетрину, белугу, центроуральскую, южноукраинскую и красную лисицу, восточного и западного осеннего сурка и особенно – тряпье (выдерживая конкуренцию с Румынией и Польшей). Я проснулся от изумления, обнаружив в именном указателе на «П» «Пилата Понтия, римского наместника Иудеи», между «советским авиаконструктором В.М.Петляковым» и Пихлак, «врио заведующего правовым отделом НКИД СССР», и устало полистал нужное место – оказалось, на банкете в торговой палате Уманский сказал: «Но если нашей стране и не грозит немедленная опасность, мы не можем смотреть как Пилат на теперешнюю европейскую ситуацию».
Даже говоря нужную неправду (к империи с двух сторон подступала война), Костя красовался, он три года пьянел, подзабыв о снегах. Его не вызывали в Кремль, учитель Литвинов берег до поры, держал подальше от братских могил и ночных расстрелов; но истекло – мы не могли уже смотреть как Пилат; Максим Максимович с нового 1939 года почуял: ему слабее пожимают руку – и среди глухой ночи вдруг со смятым смешком признался своей англичанке: «Неужели они пытаются договориться с Гитлером за моей спиной? Поверить не могу в такой идиотизм…». Словно у императора оставался выбор в игре «Лишь бы не я», когда все участники первыми хотели скормить Германии красных.
Это у Литвинова оставался выбор. Каждый вечер его подушка ложилась на заряженный пистолет, и первый, главнейший закон его квартиры в Доме правительства гласил: нельзя стучаться к папе, если папа ушел спать и заперся на ночь; стук означает – «пришли», он застрелится. Дочь забыла, забегалась как-то раз (и помнила затем вечно) и – постучалась.
Литвинов подождал.
И открыл дверь.
Но весной пришел день, когда через порог бывшей императорской дачи в Фирсановке переступили спешившиеся всадники, гасящие свет, – Молотов, Берия да Георгий Маленков, за окнами занимали позиции солдаты с петлицами НКВД. Литвинов не мог подняться, смотрел на гостей как на любимый киноэкран: вот как наступает… «По натуре музыкант», поклонник оперы, он пока сидел в киевской одиночке, полюбил танцевать, любил и потом, хоть располнел; с удовольствием носил мундиры, обожал бридж, делал зарядку, принимал холодные ванны; жена, Айви Вальтеровна, никогда не видела его небритым – через несколько лет после свадьбы он заболел и слег – только тогда обнаружила: у него, оказывается, рыжая борода!
И жить не мог без кино, без Греты Гарбо, всюду первым делом в кинотеатры, особенно в Берлине, до свастики; позже (проездом, меняли паровоз) первый раз – не пошел, хотя Гитлер прислал адъютанта: если г-н нарком пожелает по обыкновению выйти в город для посещения кинематографа, власти рейха гарантируют ему, еврею, неприкосновенность. Муссолини чем-то еще впечатлил, какой-то властной организованностью, а Гитлера Максим Максимович презирал, брезговал.