– Что вы можете сказать про свою маму?
– Громыко не любила. Как-то в Америке воскликнула: такое мог придумать только такой дурак, как Громыко; обернулась – он стоит за спиной. Когда Литвинов ушел на пенсию, ее перевели помощницей к заместителю министра Гусеву. Она, единственная женщина в Министерстве иностранных дел, имела ранг секретаря первого класса. Но с Гусевым ей оказалось так плохо, что она перевелась в американский отдел, написала диссертацию и пошла преподавать. Защиту диссертации считала самым бессмысленным делом в своей жизни. Английское произношение у нее неважное…
Хорошо плавала, за лето сбрасывала три-четыре килограмма.
Дома не принято повышать голос, но мама очень строгая. «Мама, а что значит это английское слово?» – «А ты смотрела в словаре?». Если я пообещала прийти в двенадцать домой, я должна прийти в двенадцать.
Когда у меня появились седые волосы, она сказала: немедленно крась, никому не показывай седины. Не повторяй моей ошибки.
Нет, она не твердолобая коммунистка. Тем более учитывая ее религиозность…
Она однажды мне сказала: ты знаешь, я не очень могу позволить себе привязаться к Оле, Оля – это моя дочь, потому что есть Вася.
– О себе…
– Я работала в ООН и много времени проводила на переговорах по разоружению – Хельсинки, Вена, Женева. Вы можете отметить: Горбачев наградил меня орденом, а Ельцин отметил в приказе и дал денежную премию. Поощрял и Громыко, даже зная, чья я дочь.
Но я человек в себе. Мама совершенно не знала моей жизни.
Когда я сказала, почему развожусь, для нее это был шок.
Ее отпевали в больнице, тогда уже разрешалось.
Похоронили на Ваганьково, недалеко от церкви. Участок захапали родственники, пришлось им платить, чтоб подзахоронить. «Я уже хочу умереть. У меня такое унизительное заболевание (рак прямой кишки), я устала от самой себя». Она сказала это абсолютно спокойно и с полной уверенностью добавила: «Я всех очень давно не видела. Я увижу всех».
Я ничего не знаю из того, что вы спрашивали.
Я помню только то, что касается лично меня. Я даже на улице по сторонам не смотрю.
– Все ваши родственники как-то недобро поминают жену Дмитрия…
– Она лишила нас квартиры, лет восемнадцать ей тогда было… Валентина Ивановна Ромодановская такая… Ничего плохого говорить не стану. Только скажу: невероятно красива была, матовая, необыкновенная кожа… Работала, кажется, раскрасчицей тканей. Всего доброго.
Миргородский отключил диктофон и отдал секретарше – скачать для архива. Мне он сказал:
– Я уверен: твоя Тася точно такая же – холодная, сухая. Доила мужиков и вычесывала только свою шкуру.
И никого в себя не пускала, и никогда не плакала. А ты заметил, как мадам аккуратно про единоутробного Васю: был, был… А куда делся? Кто ж в интернат брата вез? Ну, что? Будем искать раскрасчицу тканей? Блин, и опять красавица! О чем думаешь?
Я думал: вот странная семья Цурко. Плодились по восемь детей, да еще брали приемных, фотографировались семьей в три ряда в кремлевской квартире – и вдруг обрезало, одновременно, в проклятом, что ли, поколении – ни один ни одного не родил. Только Ираида – девочку Олю. Осталась от всей громадной ветвистой коммунистической семьи, десятков красивых людей одна – девочка Оля. Но странно: мы не нашли до сих пор следов ее существования, а мать только что говорила про нее таким голосом, словно девочки давно нет.
– А вы, Александр Наумович, что думаете про церковь на Якиманке? – спросил я. – Ведь получается, перед смертью ее исповедали… А?
Я что, уже остался один?
На покое
Апрель лучше, мартовская зима выматывает. Я решил пожить в Феодосии, поскорее увидеть зеленые искры, древесные порезы, кровоточащие зеленой кровью, зеленые, богомольно сложенные персты липких первых листьев, но в Симферополе оказалось минус три при шквальном ветре, шел снег, таксист ругал татар, а я с надеждой вглядывался в темные горы, в каждую оттаявшую плешь на дороге – улицы Феодосии пахли печным дымом, во тьме светились корабли, сквозь тепловозные гудки шумным вздохом иногда доносилось море, лежал глубокий снег, не пробитый тропинками, по заледеневшей набережной ползли одинокие бомжеватые фигуры в сторону, противоположную жилой. Куда бы я ни заходил – всюду оказывался один. Зашел в кино – для меня открыли кассу, разбудили механика, включили свет в фойе, сделали попкорн: какое кино смотреть будете?
Церковь Иоанна Воина на Большой Якиманке стоит в получасе быстрой ходьбы молодыми ногами от Дома правительства – Тася Флам, ставшая пенсионеркой союзного значения Петровой, добиралась, я думаю, троллейбусом туда, а обратно, если оставались силы и появлялось настроение прогуляться по весне, спускалась к набережной и двигалась вдоль воды. Я, соблюдая приличия, постоял напротив мутных букв «собственно храм представляет собой двухсветный четверик, перекрытый высоким сомкнутым… динамику нарастания масс и пластическую выразительность силуэта…» – и заслонил свет бледнощекой старушке за церковным прилавком, и просунул хорошо различимую пятисотку в начищенный бачок для жертвы.
– Батюшка в храме?