Все они — создатели великой французской литературы, до которой весь мир коллективным усилием вряд ли когда-нибудь допрыгнет, разве у англичан тех же времен получилось что-то подобное, — быстро смекнули, что никакое другое участие в жизни для приличного человека немыслимо; что революционные перемены кончаются только большим террором, а политика — интриганством, измельчанием, вырождением; что сверхчеловек во главе государства сначала приводит к славе, а потом к катастрофе. Опыт Робеспьера и Наполеона был усвоен, воспринят и учтен, чего никогда не умеют в России, где все бесконечно повторяется — «ну, уж на этот-то разик…». Все создатели французского литературного мифа, которым Франция, кстати, живет до сих пор и будет кормиться еще долго, были не просто писателями в обычном русском смысле, а каторжанами, прикованными к тачке. Ничто, кроме словесности, не интересовало их в принципе: все прочие сферы жизни доказали полную свою никчемность. Ну, может, еще живопись, о которой Золя написал великий роман, уравняв импрессионистов с революциоными преобразователями прозы.
Дюма-отец — оставьте миф о неграх, помощников он перечислял сам, и было их не более трех, — признавался: «Вожделенное слово «конец» для меня означает лишь начало нового труда». Золя написал за двадцать лет двадцать томов «Ругон-Маккаров» исключительной мощи, успел после этого написать еще «Три города» и «Четыре Евангелия» да до того томов шесть, включая «Терезу Ракен». Флобер написал всего четыре романа, три повести и пьесу — но над каждым работал так, что вместе с черновиками его наследие сравнимо с громадами Золя. Мопассан за десять лет написал двадцать томов новеллистики, да шесть романов, да три книги очерков, да сотню статей. Так можно служить божеству, а не публике и даже не собственному тщеславию. Началось это с Бальзака, который вообще ничего другого не делал — только пил кофе и писал, а когда решил дать себе отдых и жениться, немедленно умер, как умирает водолаз, слишком быстро поднятый со слишком большой глубины.
Французская проза конца XIX столетия — величайший каталог всего сущего, осмысление пяти веков национальной истории, грандиозная попытка избыть военные поражения, революцию, Наполеона, Коммуну. После падения Парижа и семидесяти дней Коммуны, после великой и последней национальной смуты французы выстроили на Монмартре церковь Сакре-Кёр — самый высокий храм Парижа, воздвигнутый во искупление кровавых ошибок и непредставимых жестокостей последнего столетия своей истории. Так и стоит эта белая церковь на холме над Парижем, на самой высокой точке, напоминая о титанической попытке вновь обрести национальное единство. Французская проза этих времен — великая трансформация всего национального опыта. В литературном отношении это предел совершенства: не родился стилист лучше Флобера, романист масштабней Золя и новеллист сильнее Мопассана. И не родятся — потому что каждый из этих троих изобрел собственный род литературы (добавим к этому Гюго, изобретшего французскую драму, романтическую поэзию, а также нравоописательный исторический роман — «Война и мир» является точной полемической калькой «Отверженных», и даже карта Бородинской битвы помещена туда в полном соответствии с описанием Аустерлица во второй части романа Гюго. Хороший роман «Война и мир», нет слов, но не будем забывать, откуда взялся его чертеж и большинство композиционных приемов).
Сам он считал себя сыном Флобера, и не без оснований. У его матери, Лоры, вполне мог быть роман с этим замкнутым, раздражительным, апоплексическим, мрачным и любвеобильным великаном, умевшим, однако, чувствовать глубоко и влюбляться надолго: «Иродиада» появилась у нас благодаря его влюбленности в танцовщицу Кучук Ханым. Скажу странную вещь — но, может, вся титаническая борьба Флобера с языком, вся его работа над стилем, все эти «две строчки за неделю» и т. д. были отчасти и средством борьбы с собственной чувственностью, с жаждой гастрономических и эротических удовольствий. Проза — не столько способ отражения мира, сколько мощный инструмент самовоспитания, превращения самого себя в тот единственный тип сверхчеловека, который не несет гибели окружающим.
Вера в отцовство Флобера — не просто красивый миф. Всякая легенда требует ответственности, за нее надо платить. Надо было готовить Флобера к погребению, обмывать труп, обрызгивать его одеколоном — делать все, что делают обычно старухи-плакальщицы. Это не так-то легко. И делать это может — имеет право — только тот, кто искренне считает себя ближайшим к покойнику существом: в их случае это так и было.