Ничего не написал Лёле про то, что у соседей на Знаменке – горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, – кричала она, – кому он плохое сделал?!»
«…
Если бы знать, за что, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за что-то!
Приехав в Москву, Лёля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Лёля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате – зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Лёля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда – домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер – надо же такому случиться! – кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверями (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
– Может быть, – сказала она, – Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
– Надо быть идиоткой! – кричал он. – Вы и есть идиоты!
– Кто это «вы»? – спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
– Вы, русские, вот кто! Вам говорят – вредители, вы верите! Вас сажают ни за что – вы верите, что за что-то. Моя собственная жена,
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.
– Ты же не была такой дурой, когда меня забирали в ГПУ! Что же теперь-то случилось?
Она выскочила на лестницу и бросилась во двор.
– Прости меня, – говорил он.
– Нет, нет, – она качала головой. – Нет, это я виновата.
– Ты ни в чем не виновата…
– Я просто сошла с ума.
Вечер давно перешел в ночь, а ночь в следующий день, первый день декабря тридцать четвертого года.
Из дневника Елены Гараи:
«23 апреля 1935 года
Я говорю сейчас Марте: “Оставь флажок в покое, не тереби его”. А она: “Зацем его оставлять в покое? Ему на Первое мая надо идти, а не в покое”.
Ирма вчера говорит мне: “Мама, запиши, я стишок придумала”. И диктует: