Руди считал себя также и человеком великодушным, человеком, который, сознавая дарования, полученные им от природы, нутром понимает, что принадлежат они не ему одному и оттого нельзя бросать их на ветер ради дешевых наслаждений или грубой погони за почестями. Сколько Руди помнил себя, он знал – ему надлежит использовать свои таланты для того, чтобы указать путь ближним, несчетной массе людей, не наделенных его прозорливостью, знаниями и хотя бы десятой частью его выносливости, способности к концентрации и силы ума.
В другом человеке веру подобного рода можно было бы принять за высокомерие или даже идефикс. В Руди ее следовало истолковывать как проявление скромности. Немного находилось людей, и уж тем паче в аду войны, коим он мог бы это разъяснить. Однажды он попытался изложить все на бумаге.
«Представьте себе человека, – писал Руди, – чей слух обострен настолько, что ни единый звук не минует его ушей. Каждый шепот, каждый раскат далекого грома явственно слышен ему. Такому человеку остается либо сойти с ума от несносного шума, постоянно насилующего его мозг, либо изобрести методу вслушивания, способы, позволяющие извлекать из вала звуков образы, доступные его пониманию. Ему надлежит научиться обращать все звучание мира в нечто упорядоченное, в подобие музыки.
То же и со мной: все, что я вижу, слышу, ощущаю и понимаю, настолько превосходит ту малость, какая доступна большей части ближних моих, что я разработал систему, общую музыку мира, не внятную никому другому, но сообщающую устроение и форму всему, что понимаю я. Во всякую секунду всякого дня новые ощущения и озарения вливаются в эту музыку, отчего она нарастает и нарастает».
Руди не считал, что, описывая себя как существо, столь разительно превосходящее обыкновенного человека, впадает в зазнайство или искажает реальность. Конечно, ему встречались люди, обладавшие куда более острым отвлеченным мышлением. Тот же Гуго Гутман чувствовал себя в мире абстрактной философской мысли куда уютнее Руди. Но Гутману недоставало чутья на людей, он не умел ладить с дураками, не обладал способностью (если продолжить музыкальную метафору) вслушиваться в более грубые человеческие мелодии, в раскачливые,
Он встал и снова подошел к двери, ведшей в его маленькую спальню. Ганс Менд лежал, раскинувшись на кровати, глупые глаза его пристально вглядывались в потолок, как если бы он пытался припомнить нечто забытое, из детства, или произвести сложное сложение.
Корить себя за совершенную глупость – надо же было оставить дневник в незапертом ящике – Глодер не собирался. Время, которое попусту расходуется на угрызения совести, лучше потратить на то, чтобы чему-нибудь научиться. Ошибка не была роковой, и больше он ее не повторит. В сущности, ее можно обратить к собственной выгоде. Отныне новый дневник Руди (старый дотлевал в камине) будет документом, достойным того, чтобы на него случайно наткнуться.
Некое подобие удовлетворения доставляла Руди и глубина потрясения, испытанного Мендом, когда тот обнаружил его вероломство. Столь горькое чувство обиды мог испытать лишь тот, кто всей душой, всем сердцем уверовал в капитана Рудольфа Глодера и его неслыханные достоинства. Менд отличался меньшей, чем у прочих солдат, тупостью, и уж если такой человек целиком отдался преклонению перед Руди, какие же чувства должен он внушать всем прочим неандертальцам?
Да и первая минута их разговора оказалась почти совершенной в ее комизме.
– Надеюсь, чтение увлекательное? – поинтересовался от двери Руди, с такой же точностью выбрав время для вопроса, с какой комедиант выбирает миг для своей коронной реплики.
Ганс в полнейшей панике вскочил на ноги – ни дать ни взять школьник, которого застукали за чтением непристойных разделов греческой антологии.
– Ты разве не знаешь, что некрасиво читать чужой дневник, не испросив на то разрешения?