Стихотворение Бродского заканчивается своеобразной авторской подписью — самоуничижительным юмором. Последние строки «После меня» Гарди отсылают к любимому поэту Бродского, Джону Донну, к его знаменитым словам: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе»:
И скажет ли кто-нибудь, когда прощальный колокол зазвонит по мне во мраке / И встречный ветерок вдруг прервет его звуки, / А потом они снова польются с другим колокольным ударом: / «Теперь он не слышит звона, а раньше замечал подобные вещи»?
Заключительный вопрос у Гарди окрашен свойственным ему пессимизмом, иронией и, говоря его словами, демонстрирует готовность бросить «пристальный взгляд на худшее». Повторим: колокол в данном случае является «самоотсылочной метафорой», а «прерванный, но возобновляющийся звук» и есть главное наследие поэта — его поэзия. Но услышит ли кто этот колокол, а если услышит, то свяжет ли его с тем сознанием, в котором он впервые зазвучал и был облечен в словесную форму? Очевидно, что звон колоколов Гарди достиг слуха Бродского-читателя, и теперь он ищет такого же слушателя в своем потомстве:
Все равно люби их — встретятся [они тебе) или не встретятся. И еще — может быть, ты все же будешь помнить некий силуэт или контур, / когда я и это потеряю, вместе с остальным багажом. / Отсюда — эти чуть деревянные строки на нашем общем языке.
Здесь по-прежнему чувствуется ирония Гарди, как и понимание, что потеря может оказаться безоговорочной, — будет забыто и то, для чего поэт жил, и каким он был человеком, — и тогда никто не услышит колокола его сознания[388]. Эта встреча с любимой дочерью — неодушевленного с одушевленным — может в конце концов и не состояться, поскольку от «него» — или от частиц, которые им были, — останется слишком мало (об этом говорит «even that»), чтобы отметить ее одушевленность, уже им полностью утраченную. Тем не менее он призывает к благодарности и добровольной жертве: «Всеравно люби их». Ее память, если она сможет после стольких лет что-либо вспомнить, будет возвращением к живому (в ее измерение): к «силуэту» или «контуру» смутных воспоминаний ребенка об умершем отце. Его собственное возвращение тем более героично, поскольку он заранее знает, что все потеряет, и с последней рифмой «luggage»/ «language» сольется с онтологическими силами. Несмотря на это, он его воспевает. Это «отсюда» и есть искомое «объяснение»: ответом на превращение в «багаж» оказывается легкая перемена дыхания и последнее слово — «язык». Каламбуры, игра значениями — «these somewhat wooden lines», «in our common language» — и после смерти поэта создают у читателя ощущение его присутствия. Ибо сознательный прозаизм (отсутствие лиризма) этих строк действительно делает их деревянными, но этот недостаток исполнен любви и боли. Смеясь над собой, древесина едва не становится вновь живым деревом (возвращение к органике), совершенно невинным, еще не превратившимся в посох времени[389]. Сходным образом, «common language», т. е. их общий и максимально «стертый» язык (конечно, по-русски Бродский формулировал бы все иначе), на самом деле более чем «uncommon» — в силу готовности отказаться от себя, чтобы (во всех смыслах) стать самим собой. Именно здесь возникает резонанс между первой («я буду петь») и последней строками стихотворения; звуки деревянного колокола доходят до потомства, а «противящееся фактам» метафорическое мышление Бродского в конечном счете становится «материей факта» (т. е. сутью дела) и в этом смысле может оказаться верным.