Последние осы собирались на забытых виноградинах, сгущались все новые тучи, малиновка, отважная кроха, вернулась с севера, снова завладела гранатовым деревом и уже обозначала границы своих владений и терпения яростным боевым щебетом, гремевшим в лиственной чаще.
Холодные сырые ветры раскачивали стволы кипарисов, маленькие упругие шишки падали на крышу и высоко подпрыгивали, ударяясь. Вади снова бурлило, и каждый день, как раненое животное, ищущее исцеления, Моше рыскал по дому и во дворе в поисках шкатулки с косой, той косой, которую ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.
Небо над деревней, точно мазками гигантских кистей, было исчерчено огромными тучами скворцов — их тысячные стаи врезались друг в друга и сливались на миг, чтобы тут же разделиться и рассеяться снова. По утрам они тянулись над Долиной на восток, а вечером возвращались. Ночевали они на канарских соснах, которые окружали водокачку, и снижались на ночлег так стремительно, что казалось, будто эти большие деревья жадно втягивают их в свою листву. И потом лишь тихий лепет, еле слышный полусонный щебет засыпающих птиц и детей, долго еще доносился из гущи ветвей, пока и он не умолкал.
В доме все еще оставались несколько банок повидла, которое Тоня сварила летом перед смертью. Никто не помнил об их существовании, но Моше, в неутомимых поисках шкатулки с косой, обнаружил их в каком-то углу и принес на кухню. Одед набросился на них, и уже вечером отец обнаружил его в коровнике — он был весь в повидле и извивался, словно отравленный шакал, оттого, что объелся сладостью.
— Вкусно, — сказал Одед и протянул отцу полную ложку. — Открой рот, папа, и закрой глаза.
И Моше, не задумываясь, как не задумывается при таких словах всякий, кто когда-то был ребенком, закрыл глаза и открыл рот, а Одед положил ему на язык полную ложку повидла, которое обожгло ему горло и выжало слезы из-под сжатых век.
Номи, которая незаметно вошла следом за ним в коровник, посмотрела на них и задрожала.
— Хочешь тоже? — спросил Одед, протягивая ей ложку. — Это мамино повидло, ешь.
Но Номи вдруг ощутила беспричинный и неистовый гнев сиротства и, прежде чем они успели ее остановить, выхватила у Одеда банку, вдребезги разбила ее о бетонный пол коровника и выбежала во двор.
20
—
Его рука поставила передо мной еще тарелку и на обратном пути, осмелев, погладила меня по голове.
Яков никогда не называл меня «сыном» — только
Глоберман не раз корил меня, что я не называю его отцом, но Якову это было безразлично. Лишь об одном он просил: чтобы я не называл его по фамилии, «Шейнфельд», как называли все прочие, а только по имени.