– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая-то бо-о-ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…
Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.
Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому-то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.
В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.
Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по-прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто-то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.
Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.
Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.
Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.
Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.
Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как-то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое-то новое выражение печали и достоинства.
Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу[5] разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем-нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое-как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по-детски реветь в голос.
Тяжелая жизнь и постоянное ожидание беды изнурили Менто Папо, лишили его и той доли здравого смысла и сопротивляемости, которые еще в нем были, а их место занял панический, доводящий до галлюцинаций страх.