«Что средневековый Фауст не может выразить своего шаткого и болезненного раздумья иначе, как такими стихами, – понятно; но чтобы мы после того, как гениальный Ломоносов прорвал раз навсегда наше общеславянское силлабическое стихосложение, и после того, как Пушкин дал нам свои чистейшие алмазы, – снова тянулись к силлабическому хаосу – это едва ли теперь возможно для русского уха. Что русский стих способен на изумительное разнообразие, доказывает бессмертный Тютчев: „О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней…“„, – ответил Фет Константину Константиновичу, который тут же отослал его «депешу“ Чайковскому.
Константин находит соответствующий учебник – «Руководство к стихосложению». «За основательность познаний автора поручиться не могу. Это единственный знакомый мне труд по занимающему Вас вопросу», – объясняет он Петру Ильичу.
Сам же, чувствуя себя почти виноватым за разутюженный, гладкий русский стих и пытаясь угодить тонкому музыкальному уху композитора, которое желает перебоев в стихах, решает сочинить нужное стихотворение с несуществующим размером:
О, люди, вы часто меня язвили так больно,
Слезы не редко мои с досады текли,
И все-таки вас люблю я невольно,
О, бедные дети земли!
Виновники скорби своей, творите вы злое,
Множа печаль на земле неправдой своей,
Но если поздней скорбите вы вдвое,
Мне жаль вас, как малых детей.
И как от души не простить задора ребенка,
Коль не под силу ему свой гнев затаить?
Хоть больно его колотит ручонка,
Но можно ль дитя не любить!
Константин просит не обращать внимания на мысль стихотворения, предполагая, что Петру Ильичу она покажется скучной.
Ничего подобного! «Не знаю, отчего Вы могли предположить, что мысль этой пиэсы может мне не понравиться, – она мне чрезвычайно нравится. Не скажу, чтобы у меня в душе хватало любвеобилия и всепрощения настолько, чтобы всегда любить колотящую ручонку… Но не могу не преклоняться перед силой духа и высотой воззрения тех исключительных людей, которые, подобно Спинозе или графу Л. Н. Толстому, не различают злых и добрых, так как это высказано в Вашем стихотворении. Спинозу я не читал и говорю о нем с чужих слов; что касается Толстого, – то я его бесконечно читал и перечитывал и считаю его величайшим из всех писателей на свете, бывших и существующих теперь… Гуманность его… восходит до того воззрения на людскую злобу, которая выразилась словами Иисуса Христа „Не ведают бо что творят“».
Так Петр Ильич судил о мысли стихотворения. Что же касается формы – «она вышла прелестной, – одобрил он сменяющие друг друга различные трехсложные стопы. – Я горжусь, я торжествую, я радуюсь смелой инициативе Вашей»… – торжественно объявил он своему другу.
Позже Чайковский покается: «Во всяком случае, прежде, чем плакаться о том, что русские поэты слишком симметричны, мне следовало знать, что
Их письма, писавшиеся на протяжении тринадцати лет, сопровождались духовным дружеством, сердечной приязнью. Молодому князю уже знаменитый композитор объяснял, почему не станет писать оперу «Капитанская дочка»: сюжет дробен, он не оперный, требует музыкальных разъяснений; героиня – добрая и честная, но для музыки этого недостаточно. Опера получится длинной, не сценичной. Но, главное, Пугачев, пугачевщина, Хлопуша – «чувствую себя бессильным художественно воспроизвести их музыкальными красками». Петр Ильич, понимая, что беседует все-таки с Его Императорским Высочеством, тем не менее сказал: «Я не думаю, чтобы оказалось возможным появление на сцене Пугачева. Ведь без него обойтись нельзя, а изображать его приходится таким, каким он есть у Пушкина, цензура… затруднится пропустить представление, с которого зритель уйдет очарованным Пугачевым…»
Как-то Константин, извиняясь за нахальство, упрекнул симфонию Чайковского «Манфред» в растянутости: «Это – чудесное произведение, я слушал его с наслаждением, но хоть и имею привычку слушать – мое внимание ослабевало и утомлялось так, что я потерял возможность следить за Вашими мыслями и разобраться в своих».
Петр Ильич парировал: «Не все то, что длинно, – растянуто, многословие вовсе не пустословие, и краткость вовсе не есть условие абсолютной красоты». И самоотверженно признался, что «Манфред» – произведение отвратительное, что он его глубоко ненавидит. С удовольствием писал лишь первую часть, остальные с напряжением, даже заболел. Вот эту первую часть и оставит, остальное сократит. И назовет своего нового «Манфреда» симфонической поэмой.