Но, ступив на близкое обоим пространство – музыки и поэзии, – они тут же вступили в спор. И это было при обоюдных симпатии и дружестве, когда противоположное суждение не пугает.
Петр Ильич пожаловался, что устает от однообразия русского стиха, даже если читает «Илиаду» в переводе Гнедича или «Одиссею» в переводе Жуковского. Заметим, что перевод «Одиссеи» Гомера, сделанный Жуковским, был посвящен отцу Константина, Великому князю Константину Николаевичу. Чайковский не счел свое недовольство неловкостью. Он продолжал недоумевать: «Когда читаешь Гёте, то удивляешься смелости его относительно стоп, цезур, ритма и т. д., доходящей до того, что мало привычному слуху иной стих представляется даже почти не стихом. А между тем слух лишь удивлен при этом, а не оскорблен… Есть ли это результат особых свойств языка или просто традиции, допускающей у немцев всякого рода вольности, а у нас таковых не допускающих?»
Константин отвечает ему обескураживающе откровенно, не опасаясь потерять свое поэтическое лицо:
«Вы говорили, что мало знакомы с правилами стихосложения и желали бы изучить их. Что касается меня, то я никогда этим законам не обучался, а писал по слуху, справляясь с образцами наших стихотворцев. Не далее как в прошлом году уразумел я, что „Русалка“ Лермонтова написана амфибрахием вперемежку с анапестом, что „Буря мглою небо кроет…“ есть хорей, а „Слезы людские…“ Тютчева – дактиль. А раньше я писал всеми этими размерами, не умея придать им соответствующих названий. Употребление цезуры мне мало знакомо, вместо правил я руководствуюсь слухом… а про спондей слышу (!) впервые от вас и не знаю, что это такое. Вот почему считаю я знатоком стихосложения всякого, кто обладает верным слухом, и, тем более, Вас, как музыканта».
Чайковский упорствует и ворчит, что русский стих слишком равномерен, мягок, симметричен и однообразен. А ведь наш язык богатый, сильный и великий – об этом говорит размер русских песен, былин, «Слово о полку Игореве». И он бы хотел, чтобы почаще случались отступления от надоевших стихотворных приемов. Он даже приводит в пример силлабические стихи Кантемира, правда, не очень точно цитируя первую строфу Кантемировской сатиры:
Тот в сей жизни лишь блажен, кто малым доволен,
В тишине знает прожить, от суетных волен
Мыслей, что мучат других, и топчет надежну
Стезю добродетели к концу неизбежну.
«Мне нравятся такие стихи», – говорит он запальчиво и констатирует, что никто ему не может ответить, почему русский стих, в отличие от немецкого, должен быть правильным, отделанным, вылощенным. А раз никто не отвечает, «я буду продолжать свою дилетантскую придирчивость к ударениям, цезурам и рифмам. Вот и к вашей рифме придрался».
Его Высочество не меньше упрямится, чем великий композитор: «Вы говорите – изобретать размеры? Скажу на это, что с тех пор, как я пишу стихами, любимой моей задачей было разнообразить размеры, но изобрести новые я не решался. Я убежден, что немец, в одном стихотворении смешивая размеры, не придумывал нового их сочетания, а просто писал спустя рукава. Может быть, Вы справедливо меня обзовете еретиком… но эти трёпанные размеры мне не по душе».
Константин не мог понять, почему человеку, пишущему красивую гармоничную музыку, вдруг захотелось «ломаного» стиха; поэзии, похожей на скачки с препятствиями. Кстати, Великого князя и Чайковского музыке обучал один и тот же человек – Р. В. Кюндингер! Но милый Петр Ильич уже извинялся за свою горячность, обзывая себя стареющим дилетантом, который, подобно некому гастроному, под конец своего чревоугодия охладевает к тонкой кухне и просит солдатской похлебки или галушки с салом.
Но августейший поэт не хотел оставлять без внимания пытливые вопросы друга. Он пишет своему кумиру Афанасию Афанасьевичу Фету и переправляет ему недоумения Чайковского.