Идеи были хорошие, люди в большинстве были хорошие. Больше ничего хорошею не было, но и этого очень много. Спасти свободный режим в России тогда могла либо быстрая победа союзников на западном фронте, либо сепаратный мир с Германией. Между тем сепаратный мир был психологически невозможен для всех, кроме большевиков. Конечно, он был так же невозможен и для Маклакова. В близкую победу союзников он, очевидно, не очень верил. Революция, по его мнению, должна былa привести к катастрофе. Ему приписывают шутку: В.А. будто бы хотел, чтобы ею назначили «сенатом»: не сенатором (это было бы чрезвычайно легко), а именно «сенатом»: он мог бы следить за соблюдением законов. Василий Алексеевич, действительно, всю жизнь подчеркивал, да и теперь подчеркивает, свою любовь к «законам». Очень ли это вяжется с теми мыслями, которые он высказывал о суде и об адвокатах, - не знаю. Тут возможен не новый спор юристов с не-юристами - «А что же делать, если законы плохие?' «Тогда их надо изменить». - «А что же делать, если их без революция изменить нельзя?» Весьма сомневаюсь, чтобы В.А. считал возможной революцию, следующую указаниям юрисконсульта. Весьма сомневаюсь и в том, чтобы любовь к законности была главной причиной отвращения, которое ему внушают революции.
Писателя может и должен занимать вопрос о корнях антиреволюционности столь замечательного человека. Какие же были главные «корни»: чисто политические? психологические? эстетические? Здесь я перехожу к догадкам: никогда об этом говорить с В.А - чем не случалось. Думаю, что «корней» надо искать в той же основной черте его сложного характера: в его крайней нелюбви к театральности, к преувеличениям, к громким словам, к самообману, как и к глупейшей форме обмана, да еще в том, что можно было бы назвать бытовой охлофобией. Вероятно, В.А. и французскую революцию «любит» не больше, чем русскую. Он кстати знает ее не по Блоссу, и даже не по однотомной истории Олара. Мне приходилось слышать, как В.А. целыми страницами наизусть цитирует речи ее главных деятелей - и цитирует правильно. Быть может, он находит, что во всех революциях слово «идеализм» склоняется во всех надеждах слишком часто.
У нас это было особенно заметно не на верхах, а чуть пониже. Заседания, собрания, «концерты-митинги» бывали иногда невыносимы: помесь Гамлета с Репетиловым чувствовалась в выступавших слишком сильно. Подлинный идеализм обычно кончается тогда, когда кончается жертвенность. Конечно, доля жертвенности в политике почти всегда остается, - люди жертвуют хотя бы покоем и здоровьем. Но обычно минусы перевешиваются плюсами (и не в дурном смысле слова), да и то, и другое покрывается спортивным инстинктом, играющим огромную, еще не оцененную роль в политике вообще, а в революционной политике в особенности. Вдобавок, слово идеализм не очень много и значит. Не так давно известный Нимеллер, к общему изумлению всей англо-саксонской печати, назвал подлинным идеалистом («through and through»{14} - по-немецки верно «durch und durch{15}») какого-то палача в концентрационном лагере Гитлера. Формальных возражений быть не может идеалы могут быть разные. Гитлер тоже был «идеалист». Идеалистом был даже Бальдур фон Ширах, - если верить дневнику Евы Браун, он говорил, что его идеалом было бы открыть дом терпимости в Будапеште. Но оставим в стороне злодеев, психопатов и кретинов. В политике и очень порядочные люди должны были бы возможно меньше говорить о своем идеализме и даже об идеализме своей партии. Этим грешил сам Жорес, человек исключительный по умственным и моральным качествам. Он считался, особенно после дела Дрейфуса, воплощением идеалистической политики. Позднее, в пору генерала Андре, Карл Каутский в резкой форме обвинил главу французских социалистов в том, будто он, защищая систему «фишек», отказался от основ своего миросозерцания. Жореса изо дня в день травили газеты, он давно к этому привык, но. как мне приходилось слышать, никогда он не чувствовал себя столь оскорбленным, как после отзыва Каутского.