Читаем Изгнание из ада полностью

Что ж, теперь все сказано, плод чрева еще раз ожил и еще раз умер. Двадцать лет назад он и представить себе не мог, что когда-нибудь простит Хильдегунду, снова будет говорить с нею, проведет в ее обществе долгие часы, будет смотреть на нее и — расчувствуется.

В ту пору он не клялся в вечной ненависти, просто думал, что иначе никак не получится: ненависть, злость, вечно тлеющая агрессия. Через двадцать лет после того, как с улыбкой наблюдала за экзекуцией, она улыбалась ему, словно они как раз говорили о какой-то заковыристой истории, случившейся в незапамятные времена в другом мире. С какого момента история становится историей? Он задал этот вопрос вслух?

— С одной стороны, завтра, — сказала Хильдегунда, — с другой — никогда!

— «Никогда» мне не нравится. С другой стороны…

Наконец-то она прижалась к нему. Не от центробежной силы на повороте, а… какая разница. Тоже история.

Продолжать насчет «с другой стороны» он не стал.

— Я должна кое-что рассказать, интересное для тебя. Думаю, ты будешь рад, — сказала она. — Года два-три спустя, точно не помню, мы с Ренатой сидели на кухне нашего ЖТ…

— Вы жили в одном жилтовариществе?

— Да. Она чувствовала себя совершенно неприкаянной, не знала, куда деваться, и, когда у нас в ЖТ освободилась комната, поселилась там. Мы сидели на кухне, пили вино, разговаривали, и ненароком речь зашла о тебе, о той истории, и она рассказала, что конечно же все время знала, что ребенок не твой, но ты был рядом и переспал с ней, то есть она видела в тебе мужчину вообще, типичный пример, понимаешь? Не Виктора, а мужчину вообще! Нечто абстрактное, парадигму, лично к тебе это касательства не имело!

— Нет, не понимаю! — Он почувствовал, как в нем закипает злость, тогдашние раны вдруг снова открылись, агрессия разгорелась огнем, нет, это не история, не может быть историей то, что вновь причиняет такую боль. — Не имело ко мне касательства? Эта парадигма носила мое имя! В листовке стояло мое имя! Разве после признания она выпустила новую листовку? Клевету опубликовала, а правду рассказала с глазу на глаз! Этому я должен радоваться? Хороша радость, прямо как…

— Виктор, прошу тебя, не надо необдуманных сравнений!

Нет. Он больше не хочет ее. Пусть завтра едет домой к своему учителю религии. К детям. К своей самоуверенности. Ей никогда не приходилось бояться.

В ешиве появился новый ученик. Манассия быстро понял, что этот ребенок — дар, нечто особенное, незаурядное. Неожиданно руби доверили мальчика, который вызвал у него странное ощущение: я не потерпел неудачи. Моя неудача имела смысл: я стою сейчас здесь, в классе, и несу ответственность за этого мальчика. Барух, чудо-ребенок, и покуда только один человек видит, что ребенок особенный, — он, Самуил Манассия бен-Израиль. Человек, который пытался в кабаках залить пивом свою неудачу, упразднить ее в пьяном угаре и наконец забыть в постели, рыхлый, нервный, пассивный руби, нашедший последнее слабое утешение в том, что вписал себя в родословие грядущего Мессии, этот человек, не желавший надевать традиционную одежду раввина, предпочитавший бюргерское платье, купленное на первое жалованье руби, и носивший его изо дня в день, пока не истер до дыр. Иной раз он в этом самом платье, в каком запечатлел его на портрете сосед, художник Рембрандт ван Рейн, и в постель ложился, не в силах после кабака раздеться, поскольку не желал быть таким, каким был голышом. Поскольку хотел закутаться, и скрыться, и не искать лазейки, которой более не существовало. Этот Манассия внезапно столкнулся с вопросом: коль скоро я учитель, не должно ли мне стать наставником юного Баруха д'Эспинозы и дать ему все, чего он требует и что я могу дать?

Нет. Внутренний голос твердил: нет, у меня больше нет сил. Я хочу уснуть, погрузиться в дремоту, не желаю больше ничего знать и знания свои передать не могу, так как не знаю, что знаю. Вечная недостаточность.

Он приходил в школу пьяный, распределял задания, которые позволяли остальные обязательные часы провести в дремоте, задавал вопросы, которые ученикам приходилось грызть долго, закрывал глаза и старался ничего не видеть и не слышать, ни разноголосого городского шума за окном, ни жениных «precisa-se». И будил его неизменно Барух, уже нашедший ответы. Принимавший вопросы всерьез и до изнеможения искавший ответы. Мальчик почтительно называл его «сеньор» или «профессор», когда протягивал свой листок, исписанный четким каллиграфическим почерком. Да, Барух — ребенок незаурядный. Однажды он ответил на вопрос двадцатью встречными вопросами. Вот тогда-то Манассия решил изменить свою жизнь.

Не сразу, не радикально. В сущности, он только начал готовиться к этому интеллектуальному сражению. К битве за душу. Нет, за две души, за них обоих.

Перейти на страницу:

Похожие книги