Третий. Возможно, Манассия был бы вполне доволен, если б стал руби в иных обстоятельствах. Он горел честолюбием, но не настолько, чтобы начисто сгореть, раз не вышло немедля стать первым, и чтобы не ведать покоя, пока не удастся стать первым, и чтобы при каждом шаге и вздохе тщательно проверять, поможет ли ему это подняться на вершину. Если бы два года назад или хоть год назад ему напророчили, что он вскоре сделается руби, он бы не поверил и одновременно почувствовал себя польщенным: ну как же, вон на какое его считают способным! Его честолюбие было другим. Честолюбием слабых, карьеризмом неуверенных, прагматической страстью мечтателей. Он хотел заниматься тем, что ему интересно, зарабатывать таким образом на хлеб и, выходя из дома, встречать почет и уважение своего мирка. Не бояться, не мерзнуть, не голодать, иметь время на удивление. Почему бы и не стать руби?
Сидеть над своими книгами. Подняв голову, видеть учеников, тоже склонившихся над книгами. Идти домой и по дороге раз-другой слышать почтительное: «Добрый вечер, рабби! Добрый вечер, сеньор!» Дома — ужин, огонь в камине. Книга. Постель.
Однако хотя так и могло случиться, но, увы, не случилось. Его поманили не морковкой, но короной. И потому он не радовался теперь морковной грядке. Его обставили. Он стал не учителем, а посмешищем для всей общины. Честолюбивый Абоаб изобразил его так болезненно честолюбивым, что старые честолюбивые идиоты из
Ночами он лежал без сна. Смотрел в темноту, видел перед внутренним взором грозные призраки собственных чувств, нет, чувствовал и пытался не видеть, пытался в темноте закрыть глаза на свои ощущения, но лишь перетасовывал все это и по-прежнему видел — как бы глазами женщины, которая внезапно заметила, что он там прикрывает и ощупывает ладонью, эту раздвоенную головку, изуродованный пенис, причинявший сильнейшую боль, от напряжения, когда он тер вниз по стволу и оттого наверху открывалась щель, точно лягушачья пасть. Поначалу наслаждение, а затем тотчас боль, тянущая, отдающая в живот, в грудь, в горло и дальше, в голову, словно разверзающийся ствол открывается все шире и, того гляди, расщепит его до темени.
Эсфирь сказала ему не все. А Самуилу Манассии не дано было постигать чутьем, по обрывочным сведениям делать вывод о целом, вживаться в мысли другого человека. Пожалуй, Эсфирь имела куда больше необходимых раввину способностей, нежели ее брат, только вот, увы, родилась женщиной. И при всех своих духовных задатках интересовалась исключительно мирскими делами. Из изгнания и бегства она извлекла для себя урок: коль скоро вера, не важно какая, могла стать угрозой для жизни, привести к гонениям и убийству, бегству и бедам, жизнь по-настоящему существует лишь за пределами религии. В поступках, способных обеспечить благосостояние, в дозволительных удовольствиях, вознаграждающих усилия в трудах, а еще в любви к дарам жизни, например к запахам природы, к жаре и холоду, к ветру и лунному свету. Она хотела прикосновений, не вопрошая Бога о своей чистоте, хотела любви, а не утешительных слов, что-де Бог любит ее, хотела испытывать сострадание по собственной воле, а не потому, что его предписывает Бог. Хотела, чтобы красивые слова брали ее за душу, и даже хотела быть… циничной, по собственной воле, не страшась быть циничной и непочтительной ко всем представителям неземного на земле.
Она сказала брату не все. Собиралась замуж и умолчала, что желанного мужа получит лишь при одном условии: сперва должна сочетаться браком его старшая сестра. В еврейской семье, тем паче в семье, неукоснительно блюдущей традиции, негоже второму по старшинству ребенку заводить семью прежде первого. Особенно если старший ребенок — девочка. В том семействе, куда невесткой хотела войти Эсфирь, существовала еще одна загвоздка, которая не давала ей заключить брак, пока сестра ее жениха не нашла себе мужа: многовековой семейный закон. Однако об этом Эсфирь Самуилу не сказала, пусть сам догадается. Пусть считает назначенную роль собственным выбором, пусть думает, что нашел спасительный выход для себя, а не вызволил ее. Она сказала только, что хочет наконец представить брату мужчину, за которого думает выйти замуж, а также его семью, с каковой, стало быть, породнится и Самуил.
Он немедля разволновался, забегал по комнате, закричал:
— Ты собралась за Абраванеля? За Абраванеля? Боже милостивый! Почему же ты не сказала?
— Вот сейчас и говорю!