Читаем Изгнание из ада полностью

Но спустя восемь лет он опубликовал толстую книгу под названием «Conciliador» («Миротворец»). Таков был его окончательный ответ, труд, который снимал и примирял разом все противоречия Священного Писания и в конечном счете сделал его более знаменитым, чем ученый Узиил, и непосредственно обеспечил ему куда большее признание, нежели то, каким пользовался его соперник Абоаб. Абоаб же будет кончиками пальцев, прямо-таки с отвращением, выверять сей труд сразу по выходе и вынесет уничтожающий вердикт: книга написана не на языке пророков, не на языке науки — бедолага писал на языке объективного врага, на языке закабаливших мир католиков-иберов. Он не понял, что Манассия ни о том, ни о другом даже не помышлял, он просто решил написать свой труд на языке, каким сам владел лучше всего и какой понимала его община.

Впрочем, после ученого ораторского упражнения Манассии и холодной критики Абоаба оба — Абоаб и Манассия — попали в шестой класс, под прямую опеку великого Исаака Узиила.

Он учился как одержимый. Изучал древнееврейский, чтобы в ешиве при штудировании Священной Книги всегда поспевать за указкой рабби, двигающейся по строчкам, а одновременно пытался совершенствоваться в латыни, чтобы в комментариях и ученых спорах по поводу священного текста быть или хотя бы казаться на высоте, и с неменьшим рвением учил голландский, чтобы уцелеть в этом городе, в его присутствиях и лавках. Квартал, где он жил, заставлял его волей-неволей развивать умение в любую минуту переключаться с португальского на испанский и наоборот, буквально посреди фразы, чуть не посреди слова.

Синий! Красный! Зеленый! Словно по очереди размеренно вытаскивая из шкатулки разноцветные платки, он демонстрировал все эти языки, со странным взглядом, застывшим в глубине глазниц, будто смотрел он сквозь маску. Странно выглядел и длинный шрам на щеке: у него пробивалась борода, но поверх шрама она не росла, отчего это место казалось «недоделанным» — маску там будто согнули и склеили!

Эсфирь говорила, что он напоминает ей дрессированную обезьянку, с которой много лет назад какой-то фигляр выступал перед изумленной толпой на главной площади Комесуша. Под наигрыш лютни обезьянка ритмично поднимала ноги и покачивала головой, под быструю музыку быстро, под медленную — медленно. Фигляр стремительно переходил от одной песни к другой, обезьянка не отставала. А он еще и выкрикивал: Синий! Красный! Зеленый! — и обезьянка выдергивала из шкатулки платок нужного цвета, качая головой теперь уже в ритме аплодисментов.

Мане с Эсфирью после гадали: может, это и не обезьянка вовсе, не зверек, а дикарь. «В Новом Свете, говорят, живут дикари, волосатые, как звери!» Или, может, ребенок, зашитый в звериную шкуру и вынужденный изображать обезьянку.

Зверек вызывал у публики удивление, восторг, энтузиазм, но и насмешки и злорадство: ох и забавная же тварь! Но тот, кто смотрел обезьянке в глаза, невольно воспринимал все сразу как подделку — видел в ней скорее ребенка в старой, ветхой шубейке.

«А если это все-таки была обезьянка?» (Мане.)

«Будь это обезьянка, — сказала Эсфирь, — она бы не выглядела в когтях фигляра так по-человечески! Или же стала бы совсем человеком, а тогда дралась бы за то, чтобы сам этот дядька, а не она таскал из шкатулки платочки и размахивал ими!»

Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.

Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать — тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.

Перейти на страницу:

Похожие книги