«Мой милый, мой дорогой, мой драгоценный Борис. Пусть пламя жизни твоей светится во веки веков!
Когда я читаю твои письма, мне кажется, что вижу твое милое лицо и слышу твой милый голос. Твои сладостные письма я читаю и перечитываю по сто, а может, тысячу раз. Ты мне сообщаешь, что еще не заработал на шифскарту[6], а мне почти каждую ночь снится один и тот же сон. Словно ты мне прислал шифскарту, а я уже плыву на корабле таком красивом, как раскрашенный дом Па-Леи — мадам Грингауз. Вокруг корабля синие волны. Над кораблем трубы, дым и небо. А на корабле чужие люди. Я доплыла до Америки, а ты не встретил меня на берегу. И я хожу по улицам Нью-Йорка и ищу тебя. Туда и сюда ездят и ходят пешком люди, одетые в чудесную одежду, и говорят на изумительном языке. Я потерялась в людском море, словно горошина, и зову-зазываю тебя:
— Где ты, брат моего сердца? Где ты, золотая печать моих мыслей? Где ты, корона моей жизни? Приди ко мне с солнечных гор и долин. Приди ко мне с росой утра, с солнцем юга, с тенью вечера. Приди… Приди…[7]
Просыпаюсь. Подушка влажная от слез. Сходила я к старой татарке погадать на картах, то она мне наговорила девять возов слов про казенный дом, про дальнюю дорогу и про брюнета с нежным сердцем.
Что тебе еще писать?
От темна до темна работаю у дамского портного Соломона. Под гул швейной машины я думаю и думаю, как сложить песню про голубку и голубка — песню про свою собственную жизнь, песню о нашей любви. Вот ее содержание:
Под звук швейной машины я думаю над красивыми словами для этой песни. Ломаю голову над рифмами. А пока что, еще ничего не придумала. Однажды я задумалась над этой песней и не заметила, как игла пробила мне палец. Кровь из пальца залила белое Шелковое платье, которое я шила для Па-Леи Грингауз. Я едва очнулась от боли и тряпочкой завязала палец. Мой хозяин Соломон потянул меня за черные косы. Я от злости толкнула его локтем в грудь так сильно, что он оторвался от меня, как насыщенная пиявка. Он грохнулся затылком в стену. Три работницы — мои подруги — грохнули таким громким смехом, аж стекла зазвенели.
— Вон отсюда! — крикнул на меня Соломон.
— Отдайте мне семь золотых за неделю работы, тогда пойду!
— Ты же, гадюка, испортила мне белый шелк, — снова крикнул Соломон. — Не дам тебе ни копейки!
— Мало я горевала от вас, рабби Шолом? — сказала я. — Вы съели мою работу, мое здоровье, мои годы не на золотые, а на десятки и сотни рублей! Отдайте мои семь золотых!
Соломон бросился ко мне с кулаками. За меня заступились работницы. На прощание я сказала ему:
— Пусть мои семь золотых будут тебе, Соломон, и мадам Грингауз на саваны[8]. А этот шелк лихо не возьмет: помыть, погладить, и следа не будет!
На следующий день я пошла к швее Симе. Там такое же счастье, как у Соломона.
Что тебе еще писать?
Я все думаю о тебе, милый Борис. Я вечно скучаю. Теперь у нас весна. За речкой зеленеют березки. Цветут сады. Такой запах, что можно захмелеть. А соловей так сладко поет, что можно заслушаться. Где бы я ни стояла, где бы я ни сидела, куда бы я ни ходила — я постоянно думаю о тебе, родной мой, милый мой… Я часто плачу.
— Чего плачешь? — спрашивают у меня.
— Только что хрена натерла.
— Вечно ты хрен трешь. Пудами его трешь, что ли?
Я молчу.
— Ты больна?
Я опять молчу. Стыдно сказать, что мое сердце болит от любви. Они же меня засмеют. Панская болезнь, — скажут. Посмотрела я на себя в зеркало, и страх меня взял — бледная, худая, впавшие глаза. Зато как приеду к тебе в Америку, снова маком-цветом закрасуюсь.
Что тебе еще писать?
Когда уж дождусь счастливой минуты? Или, может, мое счастье на дне моря рыбкой плавает? Или, может, оно орлом в сыр-бор полетело?
Спасибо, дорогой Борис, за твои частые письма. Это пока что единственное утешение в моей безутешной жизни! Целую тебя тысячи раз. Пиши! Пиши! Пиши!