На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по–прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки, девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками.
В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила — ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали — и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким–нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их.
Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, — в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно.
Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour[97] и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком–то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее.
Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя — Робер, а потом еще медленнее — фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, — все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что–то на непонятном языке, кричала и кричала — а ведь могут услышать.