Будь это так, что тебя держит в этой постели, которую ты готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь и во сне слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые очертания, похоже, ты чем–то раздражена или, скорее, огорчена, и твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь я ожесточен из–за вечных твоих пустых угроз, я, как прежде, считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы почти желанной, возвращая нас к утраченной близости и прежним чувствам, столь далеким от этого тревожного утра, зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными криками. Стоит ли снова и снова задаваться вопросом, действительно ли ты ушла и ты ли это хлопнула дверью в тот самый миг, когда я погружался в беспамятство, поэтому–то, наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь в том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь ветер захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами. И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому, что так приятно в зеленоватом предрассветном полумраке дотронуться до вздрогнувшего и отпрянувшего плеча. Мои пальцы повторяют безупречную линию шеи, меня ласкает твое ночное, приторно–сладкое дыхание, и вот уже неосознанно привлекаю к себе твое едва прикрытое простыней тело, и, хотя, глухо протестуя, ты изгибаешься, пытаясь высвободиться, мы оба прекрасно знаем эту игру, чтобы в нее не верить, так уж заведено, чтобы ты отворачивалась, что–то отрывисто бормотала, отбиваясь всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити свирепо сплетаются, как пауки в кувшине. Простыня вспыхивает белыми складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и тогда рассвет обволакивает нас, уже нагих, единым вязким колеблемым светом, хотя ты все еще сопротивляешься, вскидываешь руки, сжимаешься, и вдруг — бешеные всплески бедер, и снова защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого. Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной изысканностью), бережно гнуть твои камышовые руки, приноравливаясь к блаженству трепещущего тела, распахнутых глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных муаровых ритмах, пузырьками со дна ко мне поднимаясь, я с нежностью запускаю пальцы в твои рассыпавшиеся по подушке волосы, с удивлением вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье туфель и криков, лежишь лицом кверху, нагая, и влажны твои волосы, и распахнуты твои глаза.
Лента Мебиуса
Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую, бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.
Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по–утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где–то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди — двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью — каникулы.
Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше — оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое–какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.