Потом мы писали друг другу. Из Вильфранша, в августе 1924 г., Вы говорили мне: «Первому в наших кружках мне захотелось "снова увидеть светлое". Сначала я поделился своей мыслью в музыкальной среде, и, как Вы знаете, кое-что получилось. "Тома"[7*] вышел у меня светлым, но только за счет засорения легких никотином. Из всех я выбрал Радиге, чтобы он стал моим шедевром. Вообразите мое одиночество после его смерти. Я как сумасшедший на стекольном заводе, где все разнесено вдребезги. Я пытаюсь здесь жить. Получается плохо. Орик помогает мне; но что он может? Я живу в страшном сне, в каком-то ином мире, куда не проникает дружба.
Конечно, чем падать безвольно вниз, надо бы воздеть кверху руки. Мне стыдно, что у меня нет уже на это сил». И Вы рассказали мне о Реверди[8*], отце-иезуите, о том, как дружественны они ко мне…
Когда я снова увидел Вас — было это в декабре, — Вы пришли, чтобы побеседовать о Боге. Я очень боялся Вас; перед Вами я ощущал, что неуклюж по природе, да и силлогизмы мои неуклюжи. Олух Царя Небесного? Скорей — деревенщина, хуже того — парижанин. Однако с Вами я не стыдился своей неловкости, Вы сами пробирались ощупью среди теней, которые реальней наших рук и глаз, и души наши находили одна другую в призрачном краю.
Бог не давал Вам отдыха и покоя. Душа Ваша сжалась, Вы пребывали в той агонии духа, которая обычно предваряет Христа. Что Вы могли поделать? Ждать да молиться.
Только опиум кое-как успокаивал Вас — простое лекарство, которое прописывают, словно кровопускание или горчичник, и принимают в разумной мере. Никакой моралист его не осудил бы; но у него — свое, особое достоинство, тем он и преступен. Во всяком случае, Вам он помог («Вот и еще один путь», — сказал Клодель). Это то, что мы называем per accidens[9*]. Такие средства значат много в человеческой жизни. Бог возьмет свое у всего, даже у зла.
Значит ли это, что надо творить зло? Нет, это было бы слишком глупо. Но это значит, что надо дивиться долготерпению Промысла и всегда надеяться, ибо «все ко благу любящим Господа»[10*], etiam peccata, даже грехи. Искупление через благодать, соединяющее нас с Богом, действеннее вины, отделившей нас от Него. Что же до Вас, дорогой Жан, тогда Вы еще не любили Бога как должно, и грех, кажется мне, был для Вас нарушением небесных таможенных правил, а не тем, что он есть, — не богоубийством. Греша, мы (можно ли это представить?) поражаем Несотворенного, вернее — не Его Самого, а тот порядок, который Ему угоден, и распинаем Творящую Любовь.
Поистине грех — тайна, и даже святые не слишком хорошо разумеют ее. Нам ли ее объяснить? Она непонятней всего на свете. Лишь в трагические моменты литургии на Страстной неделе, когда Церковь плачет и жалуется, да в жутком зеркале всеобщих страданий различаем мы хоть немного природу греха. Господь милостив, говорят нам, Он непременно простит. Вот именно — Он прощает то, в чем каются. Если бы дьявол покаялся[678], он тут же получил бы прощенье. Нераскаянный грех простить
Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть — нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.
Заблуждение, убивающее нас, — в том, что мы лечимся от чисто человеческого, как люди, т. е. как звери или растения. Ошибка эта есть во всякой дурной мистике, а плоть она обретает в опиуме — утеха замещает Утешителя. Вредоноснее всего это снадобье, когда им пользуются ради «духовности», заполняя им пустоту, которую заполнит лишь Бог. Отрешенность в пилюлях, бесовское таинство…
Вы говорите, что опиум Вас отпустил. Но на это нужно мужество. В санатории, у самой Вашей постели, стояла коробочка с пилюлями (как в «Похищенном письме», врачи ничего не видели), и Вы могли избавиться от мук абстиненции; но Вы не тронули ее.