Художник на стезе своего искусства подчинен своего рода аскезе, которая может требовать героических жертв. Он не должен ни на йоту отклоняться от линии искусства, должен постоянно и бдительно остерегаться не только банального соблазна легкого пути и успеха, но и тысячи более изощренных искушений, не допускать ни малейшего ослабления внутреннего напряжения, ибо габитус убывает даже при простом перерыве в работе[669], даже при небрежности, из-за которой произведение не соответствует масштабу дарования[670]. Художник обязан трудиться ночами, блюсти свою чистоту, добровольно уходить с тучных, вспаханных земель на каменистую, неизведанную целину.
Это сравнение придает художнику особое достоинство и объясняет, почему им восхищаются другие люди, но оно может и пагубным образом сбить его с толку, обратить драгоценный дар и душевные силы на призрачный путь, ubi aerugo et tinea demolitur[163*].
Собственно же благоразумие, оценивая все вещи в моральном аспекте и по отношению к благу человека, ни в чем не соприкасается с искусством. Оно, конечно, может судить произведение искусства в той мере, в какой это произведение затрагивает нравственность[672], но не вправе оценивать его с художественной стороны
В художественном произведении причудливо сталкиваются разноречивые добродетели. Благоразумие, которое рассматривает его с точки зрения морали, больше, чем искусство, заслуживает названия добродетели[673], ибо оно, как всякая нравственная добродетель, самым непосредственным образом делает человека лучше.
Однако, поскольку искусство ближе к созерцательным добродетелям и потому духовно богаче, оно представляет собой более благородный габитус, simpliciter loquendo, ilia virtus nobilior est, quae habet nobilius objectum[167*]. Благоразумие выше искусства в человеческом измерении. В абсолютном же измерении, метафизически, искусство, по крайней мере то искусство, которое устремлено к прекрасному и имеет созерцательный характер, неоспоримо выше благоразумия[674].
Этот конфликт усугубляется тем, что искусство не подвластно благоразумию, как, например, наука — мудрости, в силу несовпадения объектов. Все объекты искусства принадлежат только ему. Но над субъектом оно не властно. Здесь нет такого отчетливого разделения, как в объектных отношениях. Искусство и благоразумие на равных притязают на все, что выходит из-под руки человека. В поэтической или, если угодно, в профессиональной оценке благоразумие неправомочно. Зато ничто не ограничивает его права выносить оценки с точки зрения общечеловеческой нравственности и свободной воли — а это главное в субъективной стороне. Следовательно, для правильной оценки произведения необходимы обе эти добродетели.
Когда благоразумный человек, прочно стоящий на позиции морали, порицает произведение искусства, он уверен, что отстаивает от посягательств художника священную ценность — благо человека, и смотрит на художника как на дитя или на безумца. Художник же, с позиции своего духовного габитуса, уверен, что отстаивает не менее священную ценность — красоту, и презирает благоразумного, утверждая, вслед за Аристотелем: «Vita quae est secundum speculationem est melior quam quae secundum hominem»[675][169*].
Итак, художник и благоразумный человек не ладят друг с другом. Напротив, созерцатель и художник друг другу благоволят, так как оба, благодаря своему духовному габитусу, причастны высшей сфере. У них также общие враги. Созерцатель, чей предмет — определяющая все causa altissima[170*], знает цену и место искусства и понимает художника. Художник не в состоянии оценить всю значительность созерцателя, но догадывается о ней. Если он действительно любит прекрасное и если душа его не закоснела в пороке, он, как и созерцатель, почувствует любовь и красоту.