Оглядываюсь назад, в 1945 год. Я оказался тогда в Кракове, где начал изучать историю искусств в Ягеллонском университете. Поздней осенью того же года делали уборку в Союзе писателей и выбросили кипу старых журналов: были там среди прочего экземпляры «Пшегленда вспулчесного»{115} за 1936—1939 годы. В них оказалось несколько статей и публикаций, чрезвычайно меня заинтересовавших. Работа Борового{116} об Элиоте, Заводзинского{117} — «Польская лирика в период кризиса», Татаркевича{118} — «Искусство и поэзия».
Помнится, писал я тогда поэму, которую так и не закончил. Поэму о восстановлении Мариацкого костела. То, что достопримечательность старого Кракова была на самом деле невредима, не убеждало меня в ее реальности.
Замысел поэмы:
«…прохожим кажется, что Мариацкий костел цел и невредим; они не замечают, что он превратился в огромную призму кирпича и камней. Костел — в развалинах. Костел уничтожен внутри меня. Сооружение, зримое мной, не есть костел, не есть памятник архитектуры, не есть произведение искусства — это вымершие руины: груда обломков…»
Историю искусств я выбрал не случайно. Поступил я на этот факультет, дабы восстановить готический храм. Дабы по кирпичику возвести в себе костел. Дабы по крупицам реконструировать человека. И то и другое было неразделимо для меня. Поэма видится сейчас, как в тумане; я не помню ее плана, но намерения свои помню.
Во мне тогда жили как бы два человека. Один — преисполненный благоговения и уважения к «изящным» искусствам. К музыке, литературе, поэзии. Другой — не доверявший никакому искусству. Ареной их борьбы стала моя поэтическая практика. Я был полон набожного восторга перед произведениями искусства (эстетическое чувство заняло место религиозного), но вместе с тем крепло во мне небрежение всякого рода «эстетическими» ценностями. Я чувствовал, что для меня и для остального человечества нечто раз и навсегда закончилось. Нечто, чего не спасли ни наука, ни религия, ни искусство… Для меня — молодого поэта, чтившего, как богов, великих поэтов, живых и мертвых, слишком рано стали понятны слова Мицкевича, что «труднее день добром прожить, чем книгу написать»{119}, слишком рано понял я высказывание Толстого, что составление букваря для него имеет большее значение, чем все гениальные романы.
Преждевременное открытие подобных «истин» не помогает тому, у кого впереди годы ученичества в царстве искусства и для кого «божественные» тайны формы, быть может, главный стимул творчества. Я же от эстетических родников пренебрежительно отворачивался. Источником творчества, считал я, может быть только этика. Однако и тот и другой родники высохли: «умыл в них руки убийца».
Поэтому я пытался восстановить то, что казалось мне в жизни вообще и в жизни поэзии самым важным. Этику. Но поскольку с молодых лет политику я связывал с этикой, а не эстетикой… творчество мое носило политическую окраску, а «политическое» значило для меня социально-прогрессивное.
Это касается прежде всего моих стихов, написанных и опубликованных после Освобождения. Моя первая книжка была сборником сатирических стихотворений. Их частенько обесценивала чрезмерная актуальность, и смахивали они на зарифмованные публицистические заметки. Я печатался в «Шпильках», «Коцындере», «Трибуне роботничей», в ченстоховском «Глосе народу»… Я хотел служить. И, надо думать, служил. Это были традиции всегда близкого мне Болеслава Пруса, называвшего себя «юмористом».
Поэтическое творчество для меня было деятельностью, а не сочинением благозвучных стихов. Не стихи, а факты. Я создавал — так мне казалось и все еще кажется, — определенные факты, а не (более или менее удачные) лирические произведения и т. п. Я реагировал на события фактами, сотворенными на манер стихотворений, но не «поэзией». Поэтому, несмотря на прилежное обучение у мастеров, никогда не интересовали меня так называемые «поэтические школы», равно как их ярмарки и торги относительно версификации и метафоры… Дабы точнее объяснить свои взгляды и тогдашнее состояние духа, приведу сказанные некогда Франсуа Мориаком слова: «В сравнении с событиями политического или военного характера все кажется пустяковым… они-то и отвращают меня от литературной фикции. В зале ожидания можно читать разве что газеты…»
Однако вернемся к выброшенным экземплярам «Пшегленда вспулчесного», к работе профессора Татаркевича. В части IV — «Понимание прекрасного» — Татаркевич говорит, что «греческое понимание прекрасного… охватывало иную сферу, нежели наше, было шире, было много шире нашего, включая и этику и математику. Часто «прекрасное» значило всего лишь «достойное внимания», и лишь тончайший нюанс отличал его от того, что называли «добром». В особенности у Платона, где включало оно и «моральную красоту», а следовательно, достоинство характера, которые мы не только не связываем, а старательнейше отделяем от достоинств эстетических…».