Весной следующего года Ляля родила мальчиков-близнецов. Врач, принимавший роды, взял малышей на руки и, перевернув сначала одного, а потом другого ради пары увесистых шлепков, вгляделся в них хорошенько и сильно озадачился необычайной картиной, открывшейся перед ним. После всех необходимых послеродовых манипуляций он попросил медицинскую сестру вновь развернуть новорожденных, желая более тщательно осмотреть их. Довольно долго он разглядывал маленьких беспомощных червячков, сморщенных и красных, хаотично дрыгавших ручками и ножками, хмыкал в раздумьи, осторожно трогая их хрупкие плечики, и озабоченно поглядывал на стоящих рядом ассистентов. Малыши были нормальные, вполне развитые и пропорционально сложенные, только на спинках у них вместо лопаток располагались маленькие крылышки, наподобие тех, какие можно увидеть у только что вылупившихся цыплят. Доктор подумал, что подобный случай говорит, возможно, о близкородственной связи и постановил в ближайшие дни подробно расспросить роженицу. Ему уже мерещился звучный финал диссертации, которую он писал не один год, – в ней анализировались многочисленные случаи всевозможных родовых аномалий, ведущих своё начало от петровой Кунсткамеры. В течение пяти последующих дней, пока подживали Лялины разрывы, врач вёл подробный дневник наблюдений и намеревался вести его и дальше, когда роженица уйдёт домой, но спустя неделю врача арестовали, обвинив в пособничестве белым, а именно в том, что будучи в прошлом году в Севастополе, он пользовал солдат и офицеров Добровольческой армии. Врача быстро расстреляли, а близнецы так и остались не изученными наукой.
Ляля, впервые увидев малышей, сильно испугалась, но через небольшое время успокоилась, потому что в остальном они были обыкновенными младенцами, – так же, как и прочие младенцы, жадно сосали грудь, исправно писали и какали в марлевые подгузники и громогласно орали, если мамино молоко не приходило вовремя.
Назвала их Ляля Борисом и Глебом в память первых русских святых.
По мере того, как головки близнецов покрывались мягким золотистым волосом, их маленькие крылышки обрастали пухом и пером. Росли они быстро, ели хорошо, грудь опустошали до дна, но вскоре у Ляли пропало молоко. Еда в Москве 21-ого года была скудна, сама Ляля питалась плохо, только что введённый нэп ещё не успел заполнить магазины и рынки продовольственными товарами. Ляля замачивала хлебный мякиш, заворачивала его в марлю и давала близнецам, а когда удавалось по случаю достать селёдку, им перепадали ещё и селёдочные хвосты, которые они сосали, зажав в ладошках.
Они рано начали ползать и, ещё не научившись ходить, уже пробовали летать.
Лялю в большой дореволюционной квартире давно уже уплотнили, оставив ей маленькую восьмиметровую клетушку с одним окном, выходившим на зады особняка Миндовской. В 19-ом году в особняке размещался Верховный революционный трибунал, и Ляля частенько не спала ночами, с ужасом вслушиваясь в вопли истязуемых, порой доносившиеся оттуда. Через год-полтора ночные крики со стороны Вспольного переулка прекратились, – то ли врагов упразднили, то ли перевели их в другое место, – но на замену крикам стали являться под Лялиным окном призраки замученных, – стучали в оконное стекло, выли, плакали, просились внутрь. На окне стояла толстенная чугунная решётка, но Ляля понимала, что это не преграда для привидений. Стекло же они не могли преодолеть и порой до самого рассвета не давали ей покоя, беспокойно порхая перед решёткой и пытаясь заглянуть в комнату сквозь длинную продольную щель между шторами. Летом она боялась открывать окно по ночам, как делала это всегда в прежние времена, и лишь днём комната её проветривалась и наполнялась воробьиным чириканьем, утробными руладами голубей и протяжными криками старьёвщика, входящего в дворовый проулок со стороны Садово-Кудринской.
Квартиру поделили на десяток клетушек, в них поселились работяги, совслужащие, шумная молодёжь. Из столовой сделали коллективную кухню, теперь там горели примусы, ворчали кастрюли и сохло по углам бельё. Появились разнокалиберные тумбочки и шкафчики, а стены и потолок покрыла густая копоть. По центру квартиры сохранился довольно широкий коридор, выворачивающий в просторную прихожую, близнецы выползали потихоньку в начало коридора и, разбегаясь ползком, пытались взлететь. Иногда это им удавалось и они, кренясь и сбиваясь с курса, весело пролетали несколько метров, после чего неизбежно падали. Разбитые коленки, локти и расквашенные носы были постоянными атрибутами их непростого детства. В год с небольшим они уже прочно стали на крыло, а ходить начали только в полтора года. Крылья их обросли мощным упругим пером, под которым гнездился лёгкий и нежный пух. В четыре-пять лет близнецы вовсю летали по двору, – над гипсовым фонтаном и над небольшим круглым бассейном, в котором стоял фонтан, над проулком меж домом и стеной, отделяющей особняк Миндовской от дворового пространства и от чёрных ходов дома восемь дробь двенадцать по Садово-Кудринской. Во Вспольный переулок, на Большую Никитскую, которая к тому времени уже стала улицей Герцена, на Малую Никитскую, в Гранатный переулок и дальше в сторону Спиридоньевской улицы им не разрешалось вылетать, Ляля запретила им эти дальние вояжи строго-настрого, но во дворе они резвились вовсю, привлекая внимание соседской детворы и взрослых жителей окрестных домов. Окружающие привыкли к ним и воспринимали странных летающих детей как обыкновенное балаганное чудо и местную достопримечательность.
В двадцать восьмом году в жизнь Ляли снова вошёл Евгений. Он появился на её пороге поздним декабрьским вечером, когда она, уложив близнецов, под светом зелёной настольной лампы готовилась к сессии в автодорожном техникуме. Они проговорили до утра.
Евгения теперь звали Фёдором, когда-то он сменил свою невозможную в новых условиях жизни фамилию и стал сначала Горобченко, а спустя несколько лет – Пятихаткиным. По окончании Гражданской он долго мотался по стране со своей походной женой, пытаясь где-то осесть и боясь вернуться в Москву, а потом зацепился в Благовещенске, где поступил на работу в местную милицию. Там же, в Благовещенске, зарегистрировал брак со своей Машей, там же родилась у них дочь Лиза. В Благовещенске дела его быстро пошли в гору; сначала он работал простым милиционером и начальство нахвалиться не могло на бывшего красного кавалериста, потом дослужился до оперативника и стал во главе отдела, через полтора года его перевели в городское управление, ещё через два – в областное и вскоре предложили весьма лестное назначение в Москву. Отказаться было нельзя, это могло быть воспринято как саботаж, неуважение, а то и как прямой враждебный выпад против существующих порядков. Поэтому после долгих сомнений и колебаний, после бесконечных совещаний с супругой он, скрепя сердце, собрал манатки и двинулся в Москву. Столица удивила его, в ней было всё, что необходимо для жизни. С тех пор, как он покинул родной город, разгромленный и разграбленный, ему казалось, что площади его по-прежнему лежат в руинах, улицы и дома разрушены, магазины пусты, и бесприютные люди бесцельно слоняются по заваленным мусором пустырям. Само собой, в Благовещенске он читал газеты и слушал радио, но образ любимого города оставался в его сознании именно таким и никаким иным, – это была травма, которую следовало изжить. И вот, приехав в Москву, он поступил в Спецуправление и успешно начал столичную карьеру. Ему нравилось быть хозяином положения и диктовать свою волю подчинённым, нравилось добиваться своего и идти зачастую наперекор судьбе, быть грозой для провинившихся и оступившихся, а главное, – всегда и во всём брать верх, как научил его ещё в кадетском корпусе штабс-капитан Новиков…
И так за остывшим чаем да разговорами просидели они до утра, а утром, в полумраке рассвета Евгений встал и прикоснулся задрожавшими вдруг пальцами к Лялиной щеке, но Ляля вместо того, чтобы ответить привычным порывом, отвела его руку и неловко отстранилась. Евгений вскипел, но не показал виду. Через несколько минут она проводила его до входной двери и только там по-сестрински положила руки ему на плечи, а потом – голову на его грудь, наглухо замурованную грубым сукном шинели…
С той ночи Евгений стал часто бывать у Ляли и всё домогался её любви. Но она отстранила его, словно отодвинув на небольшое, но вполне безопасное расстояние равнодушною рукою. Её как-будто и тянуло к нему, и память услужливо напоминала ей о некоторых особо пикантных подробностях их прежней дружбы, близкой дружбы, да что там говорить, – любви, но Ляля не хотела больше любить двоих и не хотела больше разрываться между двумя, тем более что брата она непрерывно ждала и непрерывно по нему тосковала, не зная, где он, не зная, что с ним, не зная, жив ли он вообще; глубокое, вросшее в душу намертво чувство к Никите с его исчезновением не исчезло само, а напротив, ещё более разрослось, заполнив всю её полностью, без остатка. Она засыпала с Никитой и просыпалась с ним, и не было такого дня, когда она не вспомнила бы о нём, он снился ей по ночам, а днём она задумывалась порою, заглядывая в глаза своим близнецам и пытаясь отыскать в их лицах фамильные черты. Но мальчишки как будто бы вообще отрицали волховитинскую породу. Они не были похожи ни на кого, и напрасно Ляля порою стыдливо сравнивала их внешность с внешностью мужчин, которых любила, – ни один, ни другой не оставили ничего своего в обличье детей. Ляле хотелось думать, что отец их – Никита, потому что только Никиту она любила истовой любовью преступницы, ради любви совершившей и продолжающей совершать преступления, лишь он, любимый и вожделенный брат, возможно, уже покинувший этот свет, мог оставаться единственным её мужем, единственным её возлюбленным на века, которые ещё только предстояли, которые ещё нужно было прожить… Она готовилась ждать его вечно, даже и за порогом этой жизни, понимая, что земное бытиё вряд ли когда-нибудь соединит их… А Женя, Женя… что ж, Женя так и останется в её памяти могучим зовом, которому невозможно сопротивляться, которому можно лишь повиноваться… но только до тех пор, пока он не будет побеждён томлением души и трепетанием сердца, до тех пор, пока тоска по человеку, по его особому теплу не пересилит все другие чувства и все другие желания. Поэтому Евгений приходил, оставался, рассказывал Ляле о своей жизни, – прошлой, настоящей и даже будущей, а утром, накачанный сверх меры чаем, уходил восвояси ни с чем. Он не мог добиться от Ляли прежних чувств, хотя, казалось, всё располагало к тому, – приходя к ней вечерами, он помогал уложить близнецов и потом украдкой рассматривал их умиротворённые лица, он сидел против неё за столом и всё что-то говорил, говорил, но ни одного движения не было с её стороны в его сторону, ни одного сколько-нибудь значащего взгляда, ни одного обнадёживающего слова, – лишь ровное, спокойное дружеское внимание. И однажды он не выдержал и спросил у неё:
– Ляля, это мои дети?
А Ляля, долгим взглядом посмотрев на него, войдя в самую глубину его зрачков, прикусила губу и… застыла… она сидела, не шелохнувшись, и боль её глаз казалась Жене невыносимой; он с тоскою вглядывался в её лицо и искал ответ, потому что понимал, что она ничего не ответит…
Близнецы, между тем, подрастали и становились непоседливыми и безалаберными; выходя во двор, они заводили всех – и старых, и малых, – придумывали весёлые проделки, шалили напропалую и резвились под низкими облаками в окрестностях Кудринки.
5 ноября 1929 года они перелетели Садовое кольцо и приняли участие в открытии московского планетария, на территории которого было множество важных гостей, воспринявших кульбиты и художественные фигуры близнецов изумительным сюрпризом устроителей. Целый час Борис и Глеб развлекали присутствующих небывалым пилотажем, кувыркались, делали фигуры, парные пролёты и изощрённые гимнастические трюки, носились вокруг планетария с красными флажками и воздушными шариками, а потом, подустав, взялись за руки и красивой лебединой парой перелетели в свой двор. Устроители праздничного мероприятия за этот аттракцион были отмечены особой благодарностью Правительства и грамотами Президиума Главнауки Наркомпроса РСФСР. Сам Давид Рязанов жал руки руководству Планетария и представителям Моссовета, которые сумели создать изумительное поднебесное зрелище, которое оказалось действительно достойным такого грандиозного события.
Так близнецы развлекали себя и других, и не было в их жизни большего счастья, чем парить над домами в московском небе, ощущая небывалую свободу тела и духа. Со временем дворник дядя Ильшат стал давать им ключи от двери, ведущей на крышу флигельной пристройки, которая была расположена слева от их квартиры на уровне четвёртого этажа. Огромная плоская поверхность, окружённая узорной балюстрадой, казалась близнецам идеальной площадкой для воздушных стартов, и взлетать с неё было куда приятнее, нежели с земли, где всегда находилось что-нибудь, что мешало или становилось преградой.
Ляля нарадоваться на них не могла, – Борис и Глеб делали немалые успехи в учёбе, а директор школы ставил братьев в пример всем прочим ученикам. По всем предметам они были первыми, пели лучше всех, в физкультуре им не находилось равных, увлекались авиамоделизмом, а модели их неизбежно побеждали на всевозможных выставках и слётах.
17 мая 1935 года после небольшого застолья, устроенного Лялей в честь дня рождения близнецов, они спустились в полуподвал, где проживал с семьёй дядя Ильшат, взяли у него ключи от двери, ведущей на флигельную крышу, отомкнули её и взобрались на балюстраду. В сторону Садового кольца и Пресни город не просматривался, его закрывала громада родного шестиэтажного дома, поднимающегося стеной позади близнецов, а в противоположную сторону были хорошо видны улицы, ведущие к центру, Никитские ворота, линия бульваров и дальше – вдалеке – игрушечный Кремль. Близнецы взялись за руки и взмыли с балюстрады в розовое предзакатное небо. Покружив по периметру двора, они переместились в сторону Вспольного, пролетели над уродливой плешью в начале Малой Никитской, где ещё в прошлом году стояла ныне разрушенная церковь Георгия Победоносца и вернулись в пространство над особняком Миндовской. Внизу уже копошились выходящие в сумерки из подвалов особняка призраки Революционного трибунала и протягивали в небо свои бесплотные руки. Борис и Глеб не любили их и боялись, поэтому они быстро покинули это место и полетели вправо, в сторону Кудринской площади. Там они двинулись вдоль улицы Воровского и быстро добрались до Арбата, а потом свернули на бульвары и выпорхнули в районе улицы Герцена. Они летели так высоко, что прохожие не обращали на них никакого внимания, – силуэты братьев едва читались на фоне темнеющего неба. Москва простиралась перед ними. Позади шумело и играло огнями Садовое кольцо, слева текла освещаемая фонарями река Тверской, справа была видна Волхонка с огромной зияющей дырой на месте Храма Христа Спасителя, а впереди торжественно плыл Кремль, светилась самоцветным стеклом пятиконечная звезда на Спасской башне и блестели позолотою на других башнях ещё не снятые двуглавые орлы Российской империи. Близнецы рванулись вперёд и через несколько минут уже кружили над территорией Кремля. С упоением они прочерчивали воздух между древними башнями и соборами, временами снижаясь к могучим краснокирпичным зубцам оборонительной стены, а потом вновь взмывали над Иваном Великим, над Арсеналом и Сенатом, над Грановитой палатой и Большим Кремлёвским дворцом. Неожиданно послышались им неясные хлопки снизу, и на фоне бликующего в электрических огнях булыжника они увидели маленькие, сносимые в сторону вечерним ветерком клочки белого дыма. Они в недоумении зависли над Кремлём. Внизу бегали люди и стреляли в них. Через мгновенье Борис почувствовал, как пуля обожгла его бедро и, потеряв равновесие, начал падать. Люди внизу радостно загалдели. Борис падал, но контролировал падение; краем глаза он успел заметить, что Глеб тоже начал снижаться, а стрелки на Соборной площади, над которой их заметили, перестали стрелять. Сильно ударившись, близнецы упали под ноги кремлёвской охране…