Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.
Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.
За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньше как лирик, просто он писал иначе.
Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен с резко выраженным именно безусым римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже - когда они вошли в моду в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.
Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут - Мелузов. Тут и мелочь и мелодия. Вот купец хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан и деликатность. Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки...
Вдову из "Последней жертвы" зовут Тугина. Туга - это многие печали. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик) и "дульче" сладкий (он ведь сладок ей!).
В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?
От "Фрегата Паллады" у меня осталось упоительное впечатление отличной литературы, юмора, искусства. Я уж не говорю о самом материале романа - о том, как изображено в нем кругосветное путешествие: оно изображено настолько хорошо, что хочется назвать эту книгу лучшей из мировых книг о путешествиях.
Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.
Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!
В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного, каким он действительно был) ищет успокоения. Эта женщина - замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", в которой рождается вдруг влюбленность по отношению к Хаджи-Мурату.
Удивительно - я его современник! Если подумать, что он жил при Николае I, участвовал в обороне Севастополя, знал зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, то разве не удивительно, что и я, читавший в гимназические годы Пинкертона, видевший электричество, кинематограф - жил в одни годы с Толстым? Какое емкое явление - век! В нем успевает вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.
Каково самому Толстому было вспоминать, скажем, лицо Некрасова, в тот же, скажем, день, когда к нему приезжали от фирмы Пате, чтобы снять его для кинематографа? Или видеть какого-нибудь авиатора, когда он видел, скажем, рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Он был современником японской войны. То есть успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда - он, обсуждавший с собой вопрос, кланяться ли перед ядрами или нет... Перед гранатами, которые так долго шипели и вертелись на виду у всех, что Болконский успевал решить целый ряд нравственных вопросов.
Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе от того, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:
- Умер Толстой!
Я выбегаю, и уже везде:
- Умер Толстой! Умер Толстой!
И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого, и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую "Анну Каренину" на эскалаторе метро - привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.
Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением, а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов, ведь получится же пятно!
Подумать только, эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто не большее, чем, скажем, записи Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", моя "Война и мир", мое "Воскресение" и т.д.?