Ребенок, который играет в саду, носит имя покойной матери. Под большой липой он говорит то спокойным, то возбужденным голосом, придумывает историю, разыгрывая роль в собственном маленьком театре, перемещает детали конструкции, двигает солдатиков. Сверху, из окна, он видит сидящего на корточках ребенка, листву липы, траву на лугу, ветки розмарина, и дальше — вольер со щеглами и зябликами, молодым дроздом, подобранным весной еще неоперившимся и терпеливо вскормленным и выращенным. Все повторяется: птицы, ловля птиц при помощи лучков, сделанных к радости сына, и его жизнь в жизни сына — даже глаза, линия лба — как его собственная, повторившая жизнь отца, и жизнь отца, повторившая жизнь деда.
Он чувствует прилив нежности, неведомая прежде тоска направляет его слух и взгляд на этот живой голос, на маленькие, ловкие ручки. Взгляд обреченного на смерть отличается сильной и горькой нежностью прощания: он различает тайны вещей, видит их тени.
Легко сказать: вот начинается жизнь. Но чем, где начинается? Начинается и тут же начинает заканчиваться.
Если ребенок видит мать огорченной и погруженной в свои мысли, он беспокоится, ходит за ней, цепляясь за одежду, говорит ей: «Я тебя очень люблю». Женское начало завоевывает и покоряет его. Повторяя вековечные жесты, он прячет голову в ложбинку между плечом и шеей.
Вернувшись ночью, он увидел на ворсистом коврике у двери незнакомого кота. Тот не двинулся с места, вцепившись в коврик. Он лежал, свернувшись клубком, слепой, умирающий, цепляя когтями теплый ворс. Уткнувшись в собственный живот, он до последнего дыхания не отцепит когтей.
Так и он ночью ищет волосы женщины-жены, накручивает прядки на средний и большой пальцы, ритмично постукивая сверху указательным. Он ищет теплый и твердый изгиб ее тела, чтобы свернуться в нем клубком.
Все, что он теперь видит, слышит и делает, как бы отделено от прошлого и проживается с трепетной напряженностью последнего раза: движения ребенка, сосредоточенного на игре, сцепление во сне его тела с телом женщины-жены, упорство сороки, летящей против ветра под мягким октябрьским солнцем, музыка «Шехеразады», вновь прослушанная после стольких лет, косуля в поле, которая, остановившись, высоко поднимает голову, нюхает ветер и вдруг резко бросается в сторону чащи, все действия и мгновения, богатые жизнью и уже ушедшие, оторвавшиеся от него, выброшенные из жизненного потока непрерывности.
Повторение — не круговой ритм продолжающейся жизни, сцепление вещей между собой и человека с вещами, не переход от конца к новому началу. Это разрыв линейности существования, направленного к цели и смыслу, бесконечное прекращение, триумф смерти. Урок матери исчез вместе с ней, он принадлежал другому времени. Возможно, другие в будущем воспользуются им, но не он.
Он роется в чулане в заброшенных вещах, отыскивает сушку, грелку, старую миску из каштанового дерева для орехов и сушеных фиг. Заглядывает в ящики, находит старые фотографии, перечитывает отцовские мемуары. Даже в прошлом только обрывки, куски жизни, прожитой мгновениями и уже почти завершенной. Когда он предается воспоминаниям, прошлое представляется не канвой, не потоком, не связной историей, а серией отрывков, разрозненных картин. Что от них остается? Глаза отца, его последние слова, голос матери, лица жены и друзей, какой-нибудь пейзаж, дети, еще что-то.
А потом, сколько мгновений действительно прожито им? Конечно, мгновения детства, когда он сосал хлеб, намоченный в молоке, сидя рядом с мамой перед распахнутым на укрепления окном, затем прогулки под теплым солнцем по Трастевере в последний период психоанализа, когда вся жизнь, казалось, началась заново, и каникулы в горах с дочерью, когда она была маленькой, счастье присматривать за ней, ходить с ней по тропинкам, учить ее не бояться железных мостиков в опасных местах и горных хребтов, они были только вдвоем — он тогда почти похитил ее у матери, и она щебетала, как птичка, болтая ногами в воде горного потока, радостно щебетала, играя среди камней, вокруг шумела вода, прыгая с валуна на валун, образуя каскады пены, мирные лужи; вечером они спускались в котловину между скал, садились на корточки, задевая друг друга локтями, и справляли нужду на землю, потом срывали листья с деревьев, чтобы вытереться; к ночи они возвращались горными дорогами и пели, — и первые месяцы одинокой жизни в Лючерене, когда все было ново, жизнь еще не обрела форму, и ее надо было лепить; затем открытие женщины-жены, дни бракосочетания, телефонный звонок, когда она ему сообщила, что у нее родился сын (в квартире в Копенгагене голос доходил издалека, с помехами, из-за неожиданного прилива крови ему пришлось прислониться к стене). И лихорадочная радость 68 года, когда они занимали факультеты и проводили манифестации, братание с рабочими у фабрик, пьянящий восторг новостей из Китая Соединенных Штатов Боливии Вьетнама Франции Германии и ощущение того, что они живы и находятся в гуще переполоха в мире, как бы он ни менялся. Тогда он жил. Хотя бы поэтому он не раскаивается.