Переодевшись в сухое белье, Холин накинул поверх шинель, уселся к столу и, разложив перед собой карту, сосредоточенно рассматривал ее. Очутившись в землянке, он сразу как-то сник, вид у него был усталый и озабоченный.
Я подал на стол банку тушенки, сало, котелок с солеными огурцами, хлеб, ряженку и флягу с водкой.
– Эх, если бы знать, что сейчас с ним! – воскликнул вдруг Холин, поднимаясь. – И в чем там дело?
– Что такое?
– Этот патруль – на том берегу – должен был пройти на полчаса позже. Понимаешь?.. Значит, или немцы сменили режим охранения, или мы что-то напутали. А мальчишка в любом случае может поплатиться жизнью. У нас же все было рассчитано по минутам.
– Но ведь он прошел. Мы сколько выжидали – не меньше часа, – и все было тихо.
– Что – прошел? – спросил Холин с раздражением. – Если хочешь знать, ему нужно пройти более пятидесяти километров. Из них около двадцати он должен сделать до рассвета. И на каждом шагу можно напороться. А сколько всяких случайностей!.. Ну ладно, разговорами не поможешь!.. – Он убрал карту со стола. – Давай!
Я налил водки в две кружки.
– Чокаться не будем, – взяв одну, предупредил Холин.
Подняв кружки, мы сидели несколько мгновений в безмолвии.
– Эх, Катасоныч, Катасоныч… – вздохнул Холин, насупившись, и срывающимся голосом проговорил: – Тебе-то что! А мне он жизнь спас…
Он выпил залпом и, нюхая кусок черного хлеба, потребовал:
– Еще!
Выпив сам, я налил по второму разу: себе немного, а ему до краев. Взяв кружку, он повернулся к нарам, где стоял чемодан с вещами мальчика, и негромко произнес:
– За то, чтоб ты вернулся и больше не уходил. За твое будущее!
Мы чокнулись и, выпив, принялись закусывать. Несомненно, в эту минуту мы оба думали о мальчике. Печка, став по бокам и сверху оранжево-красной, дышала жаром. Мы вернулись и сидим в тепле и в безопасности. А он где-то во вражеском расположении крадется сквозь снег и мглу бок о бок со смертью…
Я никогда не испытывал особой любви к детям, но этот мальчишка – хотя я встречался с ним всего лишь два раза – был мне так близок и дорог, что я не мог без щемящего сердце волнения думать о нем.
Пить я больше не стал. Холин же без всяких тостов молча хватил третью кружку. Вскоре он опьянел и сидел сумрачный, угрюмо посматривая на меня покрасневшими, возбужденными глазами.
– Третий год воюешь?.. – спросил он, закуривая. – И я третий… А в глаза смерти – как Иван! – мы, может, и не заглядывали… За тобой батальон, полк, целая армия… А он один! – внезапно раздражаясь, выкрикнул Холин. – Ребенок!.. И ты ему еще ножа вонючего пожалел!..
8
«Пожалел!..» Нет, я не мог, не имел права отдать кому бы то ни было этот нож, единственную память о погибшем друге, единственно уцелевшую его личную вещь.
Но слово я сдержал. В дивизионной артмастерской был слесарь-умелец, пожилой сержант с Урала. Весной он выточил рукоятку Котькиного ножа, теперь я попросил его изготовить точно такую же и поставить на новенькую десантную финку, которую я ему передал. Я не только просил, я привез ему ящичек трофейных слесарных инструментов – тисочки, сверла, зубила, – мне они были не нужны, он же им обрадовался, как ребенок.
Рукоятку он сделал на совесть: финки можно было различить, пожалуй, лишь по зазубринкам на Котькиной и выгравированным на шишечке ее рукоятки инициалам «К. X.». Я уже представлял себе, как обрадуется мальчишка, заимев настоящий десантный нож с такой красивой рукояткой; я понимал его: я ведь и сам не так давно был подростком.
Эту новую финку я носил на ремне, рассчитывая при первой же встрече с Холиным или с подполковником Грязновым передать им: глупо было бы полагать, что мне самому доведется встретиться с Иваном. Где-то он теперь? – я и представить себе не мог, не раз вспоминая его.
А дни были горячие: дивизии нашей армии форсировали Днепр и, как сообщалось в сводках Информбюро, «вели успешные бои по расширению плацдарма на правом берегу».
Финкой я почти не пользовался; правда, однажды в рукопашной схватке я пустил ее в ход, и, если бы не она, толстый, грузный ефрейтор из Гамбурга, наверное, рассадил бы мне лопаткой голову.
Немцы сопротивлялись отчаянно. После восьми дней тяжелых наступательных боев мы получили приказ занять оборону, и тут-то в начале ноября, в ясный холодный день, перед самым праздником, я встретился с подполковником Грязновым.
Среднего роста, с крупной, посаженной на плотное туловище головой, в шинели и в шапке-ушанке, он расхаживал вдоль обочины большака, чуть волоча правую ногу: она была перебита еще в финскую кампанию. Я узнал его издалека сразу, как вышел на опушку рощи, где располагались остатки моего батальона. «Моего» – я мог теперь говорить так со всем основанием: перед форсированием меня утвердили в должности командира батальона.