Черт, в моем лоскутном рубище ни единого кармана. Приходится набирать орехи в подол рубахи. Заодно и с полдюжины булыжников сунуть. Я задираю рубаху, оголяю свой член. Ну, чего, бабка, пялишься? Голого парня не видала?.. В церкви на меня оборачиваются девки, бабы, смешливые пацаны. Мужики, зевая, приглаживая засаленные волосы, делают вид, что не замечают меня. Женщина лет сорока, по годам, наверное, такая, как моя мать, вдруг срывает с головы платок, стыдливо сует мне: «На, прикрой срам-то». В ответ я глупо хихикаю: «Мой уд не для твоих губ, мои ядра — соблазнов надра». Вмиг густо покраснев, добросердечная христианка, будто ошпаренная, шарахается в сторону, я же… Бесцеремонно распихивая прихожан, с постными минами внимающих службе, протискиваюсь к алтарю, подмигнув как старому знакомому, толкаю в бок батюшку. Несчастный поп лишается дара речи. Все это время я не выпускаю из рук края рубахи, куда насыпаны орехи и камни. Народ, отвернувшись от попа, затаив дыхание, следит за каждым моим движением. Кое-кого, замечаю, веселит моя нагота — голая моя беспомощность…
Наконец меня прорывает. С диким воплем: «Бог тебе не печь, храм — не щи! Проснись, бестолочь, спасенья ищи!» — я швыряю в толпу громадные, как каштаны, орехи. Церковь ахает, начинает возмущенно роптать — сначала робко, затем все уверенней и злей, наконец взрывается, исступленно ревет, бабий визг испуганно бьется под куполом храма; батюшка, видимо, отойдя от шока, лихо размахивает кадилом, точно пращой, — норовит заехать мне в голову. Боже, в меня летят мои же орехи, тяжелые медяки и даже свечи… Размахнувшись, я кидаю камень в образ Божьей Матери. Заглушенное ором толпы стекло беззвучно разлетается. Закатив от ярости очи, поп смыкает на моей шее пропахшие ладаном пальцы, шипит что-то нечленораздельное. Я в долгу не остаюсь: бью батюшку коленом под дых и, пока он, сложившись пополам, ловит ртом воздух, бегу из храма. Со всех сторон на меня сыплются удары и проклятья — я же торжествую: «Что, блин, проснулись?!» Неважно, что людьми движет не благородный порыв заступиться за Бога, а слепая ненависть, животная жажда бедной крови моей. Да, меня хотят разорвать совсем по другой причине, уж никак не связанной с благочестием и верой в Христа: ведь я нарушил их покой, со своим уставом влез в чужой монастырь. Нет, не чужой! Эта церковь — моя!
Уже на самом выходе мне ставят подножку, валят с ног, мешая друг другу, пинают ногами. Я сворачиваюсь калачиком, пытаясь защитить хотя бы лицо и живот… Внезапно чей-то зычный окрик останавливает побои. Ха-ха-ха, меня разбирает смех, в горле подозрительно булькает — вот-вот хлынет кровь. Неужели я спасен?.. Не-ет, спасти меня может только Бог, только мое покаяние… Из-под грязных пальцев сочится кровь, кто-то, жарко дыша, с силой отрывает мои руки от разбитого лица. Заплывшими от кровоподтеков глазами зрю над собой лицо священника. Он невероятно растерян, чем-то напуган.
— Сын мой, — тихо обращается он, при этом кажется, что шепчут не губы его, а седые усы. — Как ты прознал про срам сей?
Не понимаю, о чем он. Возникает острое желание отвернуться, упереться слабеющим взором в крепкую стену храма — найти в ней опору для мятежной души моей… Кто-то опережает меня: цепко схватив за голову, заставляет выслушать батюшку до конца. Но тот, поджав губы, теперь молчит: видать, передумал допрашивать меня… Вдруг поп сует мне под нос разбитую икону, да не той стороной, где образ Матери Пресвятой мной унижен, а обратной. Боже, на почерневшей доске черт намалеван!
— Иконе-то сей триста лет, — бормочет священник, губы его дрожат. — Какой ирод глумился над ней? Но ты… ты…
— Провидец он, батюшка, — хрипловатый голос подсказывает рядом. — Такой грех углядел. А мы били его почем зря.
— Дуракам синяки всегда на пользу, — не соглашается кто-то.
— Какой же он дурак? Он — уродивый, ради Христа подвизался. Святой, знать, человек…
Не хватало еще, чтоб меня жалели. На фиг мне ваша жалость! Если и спасет меня кто, то разве что Он, Единственный. Чашу спасения прииму, имя Господне призову. Имя — призову… Кровавая юшка вымывает из-под языка Его имя, и тогда я вновь обращаюсь чертом. Вот он я — бесноватый голодранец, неугомонный возмутитель спокойствия, шут, безобразник, задира, дурак и — худосочный исполин, совладавший с собственной плотью, неподкупный обличитель человеческих пороков и страстей, суровый защитник матушки-веры, защитник православной старины нашей…
Ящерицей проскальзываю меж ног прихожан, кубарем скатываюсь по ступеням паперти, закусив от боли губу, прихрамывая, ломлюсь в гущу торговцев и покупателей. Я снова на рыночной площади. А значит — шаловать! Я должен шаловать! Пока люди не очнутся от духовной спячки или пока я сам не уймусь, навеки успокоенный божьей карой… иль милостью Его безмерной. Но сейчас — шаловать, черт меня подери!