Читаем Юрий II Всеволодович полностью

— И что, глаза?

— Ну, что там?

— Кротость… — помялся Лугота. — Еще незлобие.

— Не токмо, — твердо поправил старик. — Там и сила и радость. Это очеса счастливых человеков.

— Значит, так просто? Монахом надо стать?

— А почему ты решил, что просто? Не каждому дано в послушании быть и в служении.

— Это я понимаю, что не каждому. Я бы не смог подвиг сей нести.

— А кто смог, тот и счастлив. В сокрушении сердца, во слезах, а счастлив. Их путь единственный, на котором смысл бытия постигается.

— И в чем он, смысл?

— В возвышении духа, прирастании духовном. Так думаю, что самая главная дорога для нас — к Богу… Чтоб ближе к нему.

— Ну, коли всем монахами стать, то и род человеческий прекратится, — опять с насмешливым сомнением возразил Лугота.

— А все и не станут. Сам знаешь. Это только как образец, к коему стремиться нужно. А стремиться можно и в миру.

— Я жить хочу!

— Ну, и живи, только всегда — пред очами Господними. Помолчали. Души кротко глядели на них с высоты золотыми глазами, иные помаргивали.

— А чего же смерти бояться, когда ты ко Господу идешь, Отцу своему доброму и Утешителю? Ты боишься, что с грехами идешь. Оттого и страшно. Оттого перед битвой всегда исповедуют и отпускают, — начал опять Леонтий.

— Но все-таки здесь жить хорошо-то как! — вздохнул Лугота. — Жалко покидать-то.

— У Бога лучше, — заверил Леонтий.

— А я все-таки думаю, дядя, счастье это другое. Жена, детки, поле цветущее. Я вот все на высоте работаю, на куполах, поглядишь сверху: и кого ради земля садами и дубравам, лугами й ручьями наряжена, горами и вспольями украшена? Неужели только для одних монахов? Они и глаз-то не подымают, ходят, долу опустив.

— Ну, и живи, Лугота, покуль Господь грехи твои терпит, — разрешил Леонтий. — А у меня боль грызучая во всех местах, иной раз и скажешь: мамонька, возьми меня к себе!

— За что же нам такое наказание, дядя? — с сочувствием сказал Лугота.

— Земли согрешившие казнит Господь гладом иль наведением поганых, ведром ли, гусеницею прожорливой или иными казнями.

— Дядя, ну, что мы такого согрешили? Что все монахами не сделались? Ты ж сам рассказывал, как князья грешат, жеребцами ореватыми друг на друга скачут. Почему нам-то страдать за их деяния? Ты ж сам видал, что на Липице-то было?

— Во всякой мирской власти мерзавство присутствует. Такова, видно, природность ее. И искушение властью самое искусительное. А еще говорят, всякая, мол, власть от Бога и кесарю — кесарево.

— Но Христос отверг власть, когда дьявол его на горе искушал! — воскликнул Лугота.

— Отверг. И само соделалось — власть Его над людьми многими и землями. Несовершенны люди, а власть сию дивную превозмочь не могут и с любовию ей подчиняются по своему желанию и влечению духа.

— Не само соделалось, а волею Отца, — поправил Лугота.

— Да. Плачу слезами чистыми и умиленнымй, когда мыслю про то.

— А пошто плачешь?

— Не знаю. Должно, от грехов.

— Томят они тебя?

— Томят, перед смертью-то.

— А у меня нету грехов.

— Уж будто!

— Правда, нету.

— Не бывает человек без греха.

— А дитя?

— Дитя?.. — в затруднении переспросил Леонтий. — Должно, нету. Если только соврал или съел чего в пост.

— А у меня и того нету. Николи не врал и в пост не лакомился. Не упомню того за собой.

— Гордишься ты, — упрекнул Леонтий.

— Вот и нет. Не горжусь. Послушлив я всегда был.

— Одни монахи послушливы во всем, — сурово возразил Леонтий, — да и то грешат.

— Я не знал, что только монахи. Думал, все, как я, поступают.

— Не рано ли святостью похваляешься? — уже озлился Леонтий.

— Да ничем я не похваляюсь, — жалобно отбивался Лугота. — Жил себе да жил.

— Да ты и впрямь, кажется, дитя, — искоса взглянул старик. — Но все равно испьем круговую чашу общую.

Сухощавый немолодой прислужник бесшумно и сноровисто убирал остатки боярской застольщины. Питы меда обельные, то есть квашенные в обели — клюкве с солью. Такие меды у иных разум острят и просветляют, у других вызывают кичение непомерное и охоту к грязноте словесной.

Боярина в сивых волосах, лаявшего владыку Кирилла, вытащили из шатра под руки и головой в сугроб основательно просвежили. К устыжению не прибегали, рассудив, что не боярин виноват, а мед.

Разошлись с неудовольствием: великого князя разгневали, владыку обидели, и самим было неловко — с какой такой стати бражничали?

Василько при этой хмельной сваре как сидел, так и остался сидеть за столом, оглядывая бояр широко расставленными глазами, поворачивая в пальцах чашу, которую повсюду брал с собою. Чаша была из Вестфалии, кругом шли надписи на латинском языке: «Надежда, Любовь, Терпение, Вера». Этот сосуд — подарок приемного отца после похода Василька на Калку, откуда он вернулся, ни татар не повидав, ни чести не потеряв и ни одного воина. Это была дорогая память еще и того дня, когда он признался великому князю, что полонен черниговской княжною Марией и просит ее посватать. Тогда-то Юрий Всеволодович и дал Васильку эту чашу в знак своего благоволения.

— Посмотри, что написано, — сказал. — Здесь нет слова Счастье или Слава, но если будет у тебя Надежда и Любовь, Терпение и Вера, этого для жизни довольно.

Перейти на страницу:

Похожие книги