Видел он слёзы людей и горе, пиры и славные сечи. И мало видел покоя. Но в этот весенний час ему не хотелось тревожить сердца людей перечислением злых обид и горя нового века. Среди печального пепелища он с радостью думал о будущих жёлтых, покрытых смолою стенах, о белом городе на широком крутом холме. Стоит этот холм посреди лесов. Похож он не то на большой богатырский шлем, не то на могучую богатырскую грудь, застывшую в тяжком вздохе. Как будто лежит здесь в этих лесах богатырь, раскинув сильные руки. И вот, подобно очам, блестят под солнцем болота… А как набежит на солнышко туча - померкнут эти болота, будто ресницы тихо прикроют очи богатыря…
Не спеть ли ему об этом?
А что ж, об том и спеть…
В последний раз поглядев окрест, Даян схватил умелыми пальцами струны гуслей. Схватил - и закрыл глаза. Закрыл - и забыл весь мир. Только песня осталась.
Не открывая глаз, он вскинул кверху лицо. Оно побледнело. Синие губы раскрылись. Бородка дёрнулась, как живая.
Былинник начал издалека.
Он пел об Илье, о Киеве и пресветлом князе Владимире. Пел и о русских лесах, где зверь не бывал, и о русских полях, где конь не бежал. Пел и о русских посадах, сёлах да городах, где жил большой, миру вровень, народ-богатырь.
Он пел и смолкал. И тогда торопились пальцы. С привычной чудесной ловкостью разбегались они по струнам - и наполнялся встречный вешний воздух широким, летучим звоном.
Голос былинника был негромок. Казалось, за много десятков лет он устал звучать в кровавых походах, на многих дорогах и для случайных людей. Но в нём иногда возникала былая крутая сила. Тогда народ, слушая песню, вдруг затихал и тянулся к былиннику: не вырвется ли у старого что-либо такое, отчего и жизнь станет легче, и мир понятнее?
А былинник пел и играл, отдавая песне свою последнюю силу.
Потом Даян запел о Москве. Охватив внимательным взглядом огромный холм, похожий на богатырскую грудь, он повернул свою песню от Киева - к Суздалю, от Днепра - к Москве, от Ильи - к холму:
- Большая река-то, видно, река Москва? - негромко спросил Долгорукий.
Даян согласно кивнул седой головой, потом оглядел лесное Заречье, сверкающий меч реки и далёкие облака, повисшие над землёю. Он молча глядел, а пальцы его бежали по струнам. И струны пели, пока к их песне опять не вырвался голос:
Глаза былинника стали острыми и холодными, как у воина перед боем. Положив сухую ладонь на гусли, он помолчал и вновь бросил пальцы на струны. И будто не десять немощных пальцев, а десять стремительных соколов упали на лебединую стаю:
Любава сжала Мирошке руку. Подумав о Феофане, она шепнула:
- Скончался ныне чернец-то. Ох, стар он был, право! Мирошка ласково поглядел на Любаву, но сразу же отвернулся: былинник опять ударил по струнам.
Любава опять чуть слышно сказала:
- Часовенка, вот она!
Мирошка, как прежде, радостно поглядел на деву.
- Ты свет мой! - шепнул он ей, наклонившись к милому уху. - Ты лада!
- Ой, тише! - испуганно и счастливо качнулась Любава, украдкой взглянув: не следит ли батя?
Но батя и все следили не за Любавой. Они следили за пальцами и лицом Даяна - пылающим, вдохновенным, будто былиннику было не девять десятков лет, а первые двадцать. Былинник зорко оглядывал мир живыми, сверкающими глазами. А пальцы, как соколы, стремительно мчались, мчались. И лебеди с криком сбивались в стаю…
Приникнув ухом к рокочущим гуслям, былинник в последний раз откинулся на бревне, чтобы голос звучал сильнее, и громко, проникновенно допел: