Тогда я относился к этому просто, потому что больше жил в журналистике, нежели в литературе, и отнесся к этому сообщению спокойно, сказав: «Ну, я так и думал». Уваров засмеялся своим тромбонным смехом и сказал: «Давайте приезжайте. Редактор — „за“».
Кожевников меня поразил лицом американского боксера, громкоголосостью и неумением слушать собеседника. Причем я это говорю не в упрек ему, я Кожевникова люблю, считаю его талантливым человеком. Просто он, как истинный писатель, причем писатель характерный, где герои — сильные люди своего стержня, — слушает себя и героев своих, как мать слышит удар ногой ребенка под сердцем. Он — Вадим — говорит поэтому о себе и для себя. Когда Кожевников меня увидел, он тряхнул руку сильно и быстро и сказал: «Такие рассказы я готов печатать, если будете приносить, через номер». И он говорил правду, потому что «Знамя», начиная с 1958 года, печатало меня по три раза в году, если не больше, а для толстого журнала это весьма дерзко.
Он же — Кожевников — помог мне с командировкой на рыбацкие суда в Исландию и Гренландию. С ним, Борисом Слуцким, Николаем Чуковским и Виктором Борисовичем Шкловским ездили выступать по телевидению в Гомель, в Минск и Ригу.
Помню, мы как-то ходили с Вадимом по маленьким улочкам, и он рассказывал, как был здесь, в Риге, чуть ли не в 1927 или в 1926 году с командой боксеров — первое впечатление меня не обмануло: я сам, как бывший боксер, увидел в нем тоже боксера, только более высокой квалификации. Рассказал он мне потом прекрасную историю и о том, как он был в Турции, в Константинополе, и о том, как в 1945 году был в Италии, выполняя роль не только журналиста, но и крупного военного разведчика.
Сталин Кожевникова очень любил и прислал после того, как Вадим напечатал свою повесть «Март-апрель», в конверте десять тысяч рублей. Это считалось как у Николая к Пушкину — перстнем.
В июне 1958 года родилась моя старшая сестра. Счастливый папа ринулся в роддом. Выскочил из квартиры, лифта ждать не стал, перескакивая через три ступеньки, побежал по лестнице, упал и сломал руку. Дочке, по совету Натальи Петровны, дали имя Дарья, но папа предпочитал называть ее Дунечкой, в честь бабы Дуни. Вообще-то мама очень хотела назвать ее Ольгой, но потом испугалась за Ольгу Васильевну — нехорошая примета.
Бабушка с прабабушкой пришли смотреть на новорожденную, и Леля, смеясь, сказала: «Мы как четыре матрешки — друг из друга повыскакивали». Мама улыбающейся Леле радовалась, потому что после смерти Петра Петровича она потеряла к жизни всякий интерес. Куда делись характер, сила, выдержка? Куда пропал «кулачок», не то что плакать, даже грустить не умевший? Купив в магазине туфли, пришла она домой, примерила и вдруг, по-детски скривив рот, горько заплакала. Домочадцы бросились выяснять, что случилось. «Туфли жмут», — ответила она, всхлипывая. Схватили туфли, бросились в магазин, обменяли, но поняли, что прежней Лелечки больше нет.