— В начале марта 1953-го сообщили, что Сталин тяжело болен. К нам зашел мой друг Генрих Cапгир, будущий известный поэт, и мы подняли тост за то, чтобы Сталин поскорее умер. Через день я был на дежурстве и услышал по радио о смерти Сталина… Постепенно начали ощущаться перемены. В 56-м я наконец-то решил уйти с осточертевшей работы. Тем более что вышел закон, закреплявший жилплощадь за теми, кого увольняли по сокращению штатов. Нарисовав очередную картинку, я подарил ее очередному начальнику и попросил, чтобы меня уволили именно по сокращению. И лианозовский барак на многие годы остался местом и объектом моего творчества.
— Я выставил одну маленькую картинку на фестивале и стал его лауреатом. Этот диплом позволил мне устроиться на работу в комбинат декоративно-прикладного искусства. У нас образовалась команда хороших друзей: Николай Вечтомов, Владимир Немухин, Лев Кропивницкий… Наша группа неплохо зарабатывала, особенно хорошо дело пошло, когда комбинат начал оформлять павильоны ВДНХ. В Москве царила невиданная ранее атмосфера. Власти впервые разрешили издать крошечные сборнички Есенина и Ахматовой, разошедшиеся с космической быстротой. Появился «Синтаксис» Александра Гинзбурга — напечатанный на пишущей машинке сборник стихов Беллы Ахмадулиной, Генриха Сапгира, Иосифа Бродского, Булата Окуджавы… Алик Гинзбург, правда, заработал за эту «антисоветскую крамолу» два года лагерей, но почин самиздату был положен.
Люди перестали бояться говорить, а в живописи даже возникла некая видимость свободы. Появились первые коллекционеры молодых советских художников — московский грек Георгий Костаки, знаменитый кардиолог Александр Мясников, фотограф Евгений Нутович… Начали покупать картинки и иностранные дипломаты и журналисты. В том числе и у меня.
Мы продолжали жить в лианозовском бараке. Телефона, естественно, не было, и, чтобы как-то организовать прием посетителей, мы с Валей объявили, что устраиваем в воскресенье «приемный день». Идея публичного показа картин и обсуждения их пользовалась огромным успехом. По узкой дорожке, ведущей от железнодорожной станции к нашему бараку, целыми группами шли посетители. Приезжали и иностранцы. Было невероятно дико видеть их роскошные лимузины возле наших темных, вросших в землю «спален». Мы с Валей ужасно боялись неприятностей и со дня на день ждали милиции. Но гром грянул совсем с другой стороны.
Гости приходили, чтобы посмотреть мои картинки. На одной из них изображалась местная помойка с номерным знаком восемь. Картинка была вполне заурядная, без особых эмоций. И вдруг в 1960 году в «Московском комсомольце» появилась статья под названием «Жрецы помойки номер 8». Нас называли «очернителями», «духовными стилягами» из Лианозова, оказавшимися под пятой чуждого буржуазного искусства… Начиналось же все с цитаты из письма в редакцию возмущенного комсомольца, посетившего наши вечера и возмущающегося тем, как мои мрачные картины разлагающе действуют на еще не окрепшие умы советской молодежи. Имя журналиста, написавшего статью, было мне неизвестно, а вот комсомолец — не помню его фамилию, — кажется, и в самом деле был у нас…
— После появления статьи мы ждали репрессий. Могли выгнать из художественного комбината, могли выселить из барака или вообще выслать за сотый километр: расправились же позже с «тунеядцем» Бродским и с диссидентом Амальриком… Но жизнь шла своим чередом. Меня предупредили, не более того… И страхи постепенно забылись.
На рубеже 50—60-х одна за другой шли в Москве иностранные выставки. Особенно запомнилась американская. Там на стендах возлежали книги и каталоги по искусству. Украсть такой фолиант было сложно, но вырезать наиболее интересные страницы иногда удавалось.