— Типичный советский министр. Хотя был момент, когда Петр Нилович оставил на мое усмотрение решение вопроса, показывать ли в музее Кандинского. У нас в запасниках хранилась работа Василия Васильевича, но, чтобы вывесить ее на широкое обозрение, требовалось благословение свыше, официальная директива. Демичев приехал в музей, и я, выбрав удобный момент, сказала, что у нас есть единственная картина абстракциониста Кандинского, которую хочу продемонстрировать зрителям. Петр Нилович не стал возражать... Сегодня об этом смешно слушать, но события надо воспринимать в контексте своего времени. Конечно, теперь подобных запретов не существует, показывай что душе угодно. Вот и выставляют все подряд, вываливая порой на головы посетителей совершенно жуткие вещи, навязывая под видом нового и современного очень плохое искусство. Вседозволенность вынесла на поверхность дилетантов, спекулянтов, ловчил. В такой атмосфере надо быть особо ответственным. Думаете, не знаю, как в мгновение ока привлечь внимание публики, еще более увеличить посещаемость музея? Как говорится, элементарно, Ватсон! Скажем, публика радостно клюнет на эротику. У нас есть такой материал, но мы его не показываем, считая это не нашим путем.
— У нас не только Давид — весь музей в обнаженных статуях героев античности. Им можно. Остальным — нет! Морально-нравственные устои вне времени, они должны существовать всегда.
— Возьмите начало оттепели, 1956 год. Всеобщая эйфория, ожидание больших перемен... К нам впервые привезли выставку Пикассо, вы, очевидно, помните.
— Извините, постоянно забываю о собственном возрасте... На открытие пришло столько народу, что люди прорвали оцепление, и Илья Эренбург, лично знавший Пикассо, друживший с ним, вынужден был обратиться к собравшимся с просьбой. Мол, двадцать лет ждали, еще немного потерпите. То событие казалось невероятным! Возникло ощущение, что дальше пойдет лучше и лучше, все запреты будут сняты. Не только я, но и люди поумнее уверовали, что наступает новое время. Получилось по-другому, гайки быстро закрутили. Удручающее впечатление произвел рык Хрущева на художников, разнос, устроенный Никитой Сергеевичем в Манеже. Досталось Павлу Никонову, Эрнсту Неизвестному, другим нашим замечательным мастерам... Напрямую меня это вроде бы не касалось, но переживала сильно. Такое, знаете, очередное крушение иллюзий, избавление от них. Я ведь в юности была активной комсомолкой — в школе, в университете, во время войны. Но события второй половины сороковых отрезвили. Не только новая волна репрессий, включая дело врачей, но и постановления ЦК о Шостаковиче и Прокофьеве, о закрытии Музея нового западного искусства... Я могла тогда вступить в партию, но отказывалась по принципиальным соображениям и сделала это лишь в 54-м, после смерти вождя народов. Увы, перемены остались на бумаге, делами их не торопились подкреплять.
Знаете, меня всю жизнь спасало, что мы работали с ведущими музеями мира и могли позволить себе чуть больше, чем остальные. Нет, не хочу изображать из себя революционерку, на рожон я не лезла, но если был шанс выйти за рамки допустимого, старалась его не упускать. Известна история, как Третьяковка отказалась от выставки «Москва — Париж». Тогдашний директор галереи сказал: «Через мой труп!» Мы не устилали дорогу своими или чужими костями, тут же пригласили экспозицию из Центра Помпиду к себе и оказались правы...