— Да, причем разных. В этой школе учились только 9-й и 10-й классы. Преподавали профессора университета. Не школа — лицей. Ребята со всего северо-запада Союза, нас, ленинградцев, всего несколько человек. Жили замечательной интеллектуальной жизнью. Я собирался в биологи. И родителям нравилась эта модель, и мне тоже. Потому что Катя уже была актрисой, ее муж — актером... Меня раздражало, когда говорили, дескать, конечно, и он будет артистом. Какое конечно? Почему вдруг? Но учась в своей замечательной школе, ведя научную работу, поездив в экспедиции, вдруг понял, что я животными увлекаюсь гуманитарно. Я ими увлекаюсь как человек, который к искусству тяготеет, а не к науке. Они мне нравятся в поэтическом смысле. А не в формалине, в разрезе, в фиксации. Они мне нравятся в моей фантазии, рождают во мне какие-то образы, а вовсе не желание изучать их научно. В какой-то момент я понял, чем актер отличается от ученого. Оба изучают мир. Естествоиспытатель его зарисовывает, описывает. А у актера способ изучения пещерный, первобытный. Он хочет стать львом, пантерой, табуреткой, шкафом. И это тоже способ познания, иногда очень успешный. Некоторые вещи актер постигает, как никто другой.
— Никто, кроме сестры, не знал. Родители приехали из Чехословакии, и я сообщил, что поступил в Щукинское училище.
— Абсолютно доброжелательная, радостная. Потом только я узнал, папа не сомневался, что я стану артистом. Когда мне было лет 11, он меня, оказывается, протестировал. Мы были все вместе где-то на юге, и папа предложил мне пройти вокруг клумбы не останавливаясь. Гениальное такое задание для артиста любого ранга от студента до мастера. Ты должен, не останавливаясь, родиться, научиться ходить, пойти в ясли, перейти в детский сад, поступить в школу, потом в институт, стать молодым специалистом, превратиться в зрелого человека и умереть от старости, замкнув круг. Когда я это сделал, папа ничего не сказал. Но поскольку я его знал уже неплохо, то понял, что ему понравилось. Он так как-то повеселел, и они с мамой переглянулись. Мне этот день бывает очень сладко вспоминать, потому что вообще папа же был для меня нестрогий. У меня были куда более строгие учителя. Папа просто меня очень любил, и как артиста любил. Он гораздо проще ко мне относился, чем я сам к самому себе. Но ему никогда нельзя было показывать полработы. Он не понимал промежуточного какого-то состояния. Потому что сам делал сразу. Он артиста снимал с роли, если тот прочел не так. Он не понимал, что у человека может сначала не получаться, а потом получиться. Вот это он не понимал никогда. Поэтому у меня бывали с ним бурные споры, когда мы начали работать вместе и я привел в театр молодых артистов. Но мог прийти ко мне после спектакля (а играли так: два дня он, два дня мы) и зарыдать от восторга. Да, да, мог плакать от моей игры.
— Не на все. Я не любил, когда он приходил. Мне очень не нравилась эта ситуация. Она мне казалась очень пошлой. Все смотрят не на спектакль, а на то, как папа смотрит на сына. Тут я был абсолютно прав и до сих пор так считаю. Сразу какая-то фигня мещанская возникает. Тоже мне наследный принц.
— Я смотрел работы дочери на видео. Очень внимательно. И с третьего курса начал приглашать к себе в театр. Мне всерьез нравилось то, что она делает. Мне такая артистка очень нужна.
— Он был потрясающим зрителем. Очень эмоциональным. Помню, мы вместе смотрели балет, кажется Начо Дуато. Три пары мужчин и женщин, шесть совершеннейших виртуозов. Сначала они долго танцевали в тишине, а потом зазвучала гитара. Когда наступил антракт, папа сказал: «Господи, как прекрасно!» — и зарыдал. Его всего трясло. С ним такое нередко бывало. Он впечатлялся серьезнейшим образом, его словно волной накрывало. Папа еще в детстве приобщил меня к симфонической музыке. Рассказывал про дирижеров, обращал внимание на рассадку оркестрантов, призывал прислушиваться, как они разминаются, настраиваются по гобою. Я долгое время не воспринимал живопись, считал ее каким-то отсталым видом искусства, в то время когда существует кино. Невежество...