Так случилось, что в своей сверстнической группе, тех, кто родился после войны, я был одним из младших. При всех индивидуальных различиях круг ровесников объединяли влияние оттепели, на которую пришлись школьные годы, коллективная родительская память (война, сталинизм). Для всех огромное значение имело наступление застоя в ранней молодости и понимание того, что легальные карьерные перспективы для нас более или менее закрыты. Мои сверстники не могли ни инициировать какой-то смелый политический жест – за ним в Ленинграде следовали немедленные репрессии, ни опубликовать книгу, ни поставить спектакль, ни напечатать открыто сколько-нибудь смелое исследование в области истории или филологии. Сторожа и кочегары, подпольные репетиторы, преподаватели вечерних школ и кружков во дворцах пионеров, страстные читатели тартуских “семиотических записок”, проводившие свободное время в “Сайгоне”, Публичной библиотеке, Александро-Невской лавре или на кухнях редких сверстников, живших без родителей.
Стремление ко всякого рода бытовому комфорту считалось более или менее бессмысленным и поэтому почиталось признаком дурного тона. Мы много пили, женились, разводились и создали некий подпольный мир (то, что Виктор Кривулин называл “второй культурой”), из которого редко выходили.
Первым значительным человеком следующего за мной поколения стал в моей жизни Александр Тимофеевский.
Шура произвел на меня сильное и необычное впечатление как новый социальный и эстетический тип, каких я раньше не видел. На 10 лет меня моложе (мне было 28, ему 18), то есть в отличие от меня и моих годков целиком дитя застоя.
То, что сразу поражало в нем, – изысканная вежливость и, что называется, манеры. Персонаж дворянской прозы XIX века: прежде всего вспоминаются Тургенев и Толстой в тогдашней атмосфере, похожей скорее на мир Достоевского. Как бы Кирсанов-старший или Билибин среди Фердыщенко, Мышкиных, Лебядкиных и Ипполитов. Доброжелательность, вежливость, опрятность, искусство small talk, непоказной демократизм. Я и в родительском поколении таких людей видел мало… Какой-то молодой Дмитрий Сергеевич Лихачев.
Мы сразу схлестнулись в историко-литературном споре, из которого выяснилось, что он скорее приверженец сборника “Вехи”, поклонник Константина Леонтьева и Акима Волынского, нежели представитель моего круга, воспитанного на фундаменте Николая Михайловского и Георгия Плеханова. Думаю, что так же выглядели и то же любили студенты-академисты 1910-х годов, почитатели “Аполлона”, завсегдатаи “Старинного театра”.
В отличие от моего тогдашнего окружения, Шура был человеком, понимавшим в еде, сравнительном качестве наливок, мебели второго барокко, и отличавшим флорентийскую школу живописи от венецианской. Передо мной сидел русский европеец. Он должен был вызывать во мне раздражение – но нет, скорее, сразу появились уважение и симпатия.
Мне кажется, что ключевым для Шуры и одновременно сближавшим с ним меня, человека очень идеологически определяемого, было взаимное неприятие советского ландшафта. Но этот ландшафт раздражал его не совсем тем, чем меня. Не столько многочисленными преступлениями прошлого и настоящего, не спецхранами библиотек, не невозможностью заниматься гуманитарными специальностями честно и легально, не тотальной цензурой. То есть и ими, конечно, тоже.
Его противопоставление тогдашней реальности прекрасно выражено в статье Аркадия Ипполитова, написанной уже в девяностые. Ипполитов, ближайший друг Шуры, откликается на шумную критику новой реальности эпохи первоначального накопления капитала и малиновых пиджаков, пишет о тех, кто сетует по поводу неоновой вывески стрип-клуба “Golden Dolls”, отвратительно отсвечивающей на фасаде Аничкова дворца, как о культурной катастрофе. Ипполитов желает ненавистникам стрип-клубов и борделей снова оказаться в темном Ленинграде, где после 10 часов вечера кофе можно выпить только в аэропорту Пулково, да и то, если туда пустят.
Для Тимофеевского важно восприятие позднего советского мира не как собрания неких понятных и даже несколько обжитых запретов, а как тюрьмы, где ты пожизненно лишен и возможности походить по залам Уффици, и съесть настоящий кровавый ростбиф, и окунуть руки в священные воды Ганга. Шурина “всемирная отзывчивость”, совсем не христианская, скорее античная, делала его протест в каком-то смысле более глубоким и более жизненным, чем наш.
Одна из претензий, которую обычно предъявляют к 1990-м, да и к 2000-м, – смерть высокого искусства, прежде всего литературы и кинематографа.
Я много раз встречался с Шурой вплоть до его трагического раннего ухода из жизни, когда он превратился в фигуру общероссийского значения, где его эстетика и идеология многое определяла.
Постперестройку часто сравнивают с оттепелью, – и в этом сравнении 1950–1960-е, как кажется, выигрывают обилием культурных достижений. Но победа хрущевского времени над ельцинско-путинским – не так очевидна.