Потом я заболел чем-то простудным и сидел дома еще целую неделю. А за это время события, оказывается, круто повернули в другую сторону: было какое-то письмо в горком из нашей школы, подписанное не парткомом, членом которого был директор, а «группой коммунистов и комсомольцев». Тут же по горячим следам провели партийно-комсомольское собрание с участием представителей горкома, и там навалились на медведя все кучей: выступили все. От желающих говорить отбоя не было. Было какое-то общее вдохновение. Только так и удалось свалить. Ябедники и подголоски затаились, ни один не пискнул. А сам директор, видя, как наперебой рвутся ораторы на трибуну и с места, даже не проронил ни слова, а просто ушел где-то в середине, как именинник с именин, оставив бурлившее собрание наедине с самим собой. В школе он после этого, конечно оставаться не мог и сдавал дела завучу.
Когда я в понедельник, ничего этого не зная, брел потихоньку в класс, погрузившись в свои думы, злополучная дверь директорского кабинета, как только я поравнялся с нею, вдруг распахнулась, и тут он был во всем великолепии своего маленького роста, который имел ту магическую силу, что тебе хотелось подогнуть коленки или врасти немножко в землю, лишь бы не маячить дурак дураком на целый аршин над его головой. Вышел он как будто спокойный, но при виде меня лицо его почему-то побелело. Он пребольно вцепился пальцами в мою руку выше локтя, как это делают милиционеры в кино, и зашипел что-то невнятное и для меня не совсем понятное:
— Опять твоя работа… Настрочил и отсиживался…
Бессвязная речь его так и не вывела меня из оцепенения. Я только остановился и тупо смотрел на него, пока оно говорил, не понимая, чего еще хочет от меня этот человек, а как только пальцы его ослабли, так же вяло двинулся дальше по коридору.
Свидетелей этой сцены было достаточно, чтобы к вечеру я стал знаменит, как борец-одиночка. Одноклассники разглядывали меня с недоумением, как будто первый раз меня видели, и ломали голову, чем это я мог так ему насолить. Я не разочаровывал их насчет своего героизма — тем более, что так оно, в общем-то и было.
Я не сказал еще, что с классом у меня к тому времени сложились удивительно ровные отношения. Я давно уже научился не раздражать сверстников своей несхожестью с ними, научился искусству держаться заподлицо: поболтать на перемене у окна в коридоре, прогуляться толпой после уроков по дороге домой, а главное — не высовываться. Ни им от меня ничего не нужно было, ни мне от них. Я не презирал их — отнюдь. Я считал их нормой. Они давали мне чувство уверенности в себе и спокойствия, чувство того, что все находится на своих местах: они там, а я здесь. А то, что среди них был Пичугин, которого я побаивался немного, ничуть не говорило в их пользу, а только укрепляло меня в моих мыслях. Это же исключение, думал я, Пичугин не имеет к ним никакого отношения. Он имеет отношение ко мне.
А побаивался я его из-за того, что он меня игнорировал совершенно. Я для него не существовал. Будь это кто-нибудь другой — мне только того и надо было бы. Но в его невнимании ко мне было что-то пугающее. Он ходил мимо меня, как мимо пустого места. Потом что-то изменилось — он меня «заметил». Пройдет, бывало, ленивой, небрежной походкой, вперив рассеянный взгляд прямо перед собой, и даже глазом не поведет в твою сторону, и только поравнявшись, даже уже проходя мимо, легонечко так, чуть слышно причмокнет губами — какой-то сожалеющий звук, — он таких штучек много знал. Я сначала думал, что это он со всеми так проделывает. Но потом присмотрелся, гляжу — нет, только когда мимо меня подлец проходит: глядеть не глядит, а причмокивает — «внутренним», значит, зрением видит. Каждый раз я при этом непонятным образом робел, но усилием воли восстанавливал в себе душевное равновесие: ничего, говорил я себе, дуришь — дури, оригинальничай. Не таких видали.
А тут вдруг, после случая с директором, когда я сделался знаменит, я поймал на себе его любопытствующий взгляд и подумал, что это, пожалуй, впервые за все время, как я его знаю (он пришел к нам из другой школы два года назад). Он смотрел на меня бесцеремонно и спокойно, как смотрят на неодушевленный предмет, который взглядом ответить не может. И я действительно растерялся, не знал, что мне делать: стоять, идти, улыбнуться, отвернуться — потому что ему это было все равно.
Потом мы как-то оказались в одном автобусе плотно прижатыми друг к другу — ехали из школы домой, — и он со мной заговорил.
— Тесно, — сказал он.
— Ага, сказал я и заробел. Боясь не оправдать такого ко мне расположения, я стал мучительно думать, что бы такое ответить оригинальное или остроумное — ведь простые разговоры он, поди, не разговаривает. Но за всю дорогу он больше не сказал ни слова, а мне это наше молчание жгло пятки.