Так наш разговор, продолжавшийся весь день, был, по существу, не чем иным, как бесконечным притворством; Теофея продолжала делать вид, будто мало сожалеет об утрате, в то время как я — с коварным злорадством, питавшимся, несомненно, надеждой, которая вновь возрождалась в моем сердце, — всячески старался умалить любовь графа и толковать его отъезд как грубость и оскорбление. Она выдерживала эту сцену весьма стойко. Капитан судна, доставившего меня сюда, казалось, готов был поднять паруса, как только я дам на это согласие, и я попросил у него на сборы только один день. Эта отсрочка нужна была не столько для устройства моих дел, сколько для здоровья Теофеи. Я отлично видел, как силится она скрыть свою печаль, и хотел убедиться, что переезд ей не повредит.
До нашего отъезда она крепилась, но едва поняла, что уже нет надежды вновь увидеться с графом, как, не выдержав волнения, слегла в постель, которую не покидала до Марселя. Я ухаживал за ней, как по велению долга ухаживал бы за дочерью или по зову любви — за обожаемой любовницей. Я не мог, однако, быть равнодушным свидетелем того, что ее гложет тоска по другому, и постепенно убеждался в том, что даже самая пылкая нежность в конце концов охладевает, встречаясь с равнодушием и неблагодарностью. Мало-помалу я начинал чувствовать, что сердце мое освобождается от оков и что, по-прежнему желая быть полезным Теофее, я меньше поддаюсь буйным порывам, которые в течение нескольких лет почти не оставляли меня. Я имел возможность убедиться в этой перемене во время штиля, который задержал нас на целую неделю у входа в Генуэзский залив.
Ни с чем не сравнить этот полнейший покой в воздухе и на море. Мы остановились милях в шести от берега; водная гладь была так неподвижна, что судно как бы замерло на месте, и мне несколько раз приходила в голову мысль сесть с Теофеей и двумя-тремя слугами в шлюпку и на веслах поплыть к берегу. Осуществи я это намерение, я избежал бы великих волнений, ибо несколько негодяев задумали от нечего делать захватить корабль, убив капитана и других членов команды. Замысел этот созрел, быть может, еще до отплытия, но теперь представился как нельзя более удачный случай для его выполнения. На борту у нас находилось пятеро итальянцев и трое провансальцев — все, как и я, простые пассажиры; люди эти ни внешним своим видом, ни повадками отнюдь к себе не располагали и не могли рассчитывать на то, что мы с капитаном войдем с ними в какие-либо отношения. Они подружились только кое с кем из матросов, своих соотечественников, с которыми без просыпу пьянствовали, — в этом-то приятном обществе они и порешили убить капитана и его помощника, будучи уверены, что со стороны остальной части экипажа, весьма немногочисленного, они не встретят особого сопротивления. Что касается меня и моих слуг, то они собирались высадить нас на каком-нибудь пустынном берегу Корсики и завладеть всем моим имуществом. По особой милости Провидения случилось так, что мой камердинер с наступлением темноты заснул на палубе. Его разбудили голоса презренных убийц, которые собрались, чтобы обсудить подробности затеянного, распределить между собою главные роли, и уже принялись за дележку власти и добычи. Капитан имел обыкновение выходить с наступлением темноты на верхнюю палубу, и было решено в тот же миг расправиться с ним и постучаться в каюту помощника, чтобы перерезать ему горло, как только он отворит дверь. Остальные должны были разбрестись по судну и, угрожая оружием, держать всех в повиновении. Они сговорились обойтись со мною с некоторого рода уважением и высадить меня со слугами на Корсике, но кто-то предложил оставить у них Теофею, как самую ценную часть моего достояния. Однако после краткого обсуждения было признано, что такая прекрасная женщина послужит только поводом для раздоров, поэтому решили высадить ее вместе со мною.
Как ни трепетал мой камердинер, сделав это страшное открытие, у него хватило ума сообразить, что единственное спасение для нас — это действовать стремительно и без огласки.