Позже, много позже, когда мне было шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет, я встречался с ней в центре города, где она работала в музее. В разгар пасмурного зимнего дня мы шли в безлюдный бар и пили «манхеттен» (я помню, потому что этот коктейль был первым напитком, который я когда-либо заказывал). В другой день я был на концерте в публичной библиотеке, где она пела мадригалы — сие мероприятие было затеяно совместно с демонстрацией одной страницы, исписанной рукой этого урода Гесуальдо. Она почти не изменилась — вздымающаяся полуобнаженная грудь, взгляд, обращенный в собственную душу, дрожащая верхняя губа, приподнимавшаяся сбоку, пока вдруг не оказывалась вывернутой наизнанку, лицо, неправдоподобно желтое от грима, и волосы, накрашенные в недолговечный иссиня-черный цвет, наряд все еще «молодежный», но уже настолько старомодный, что немногочисленным зрителям моложе двадцати пяти было невдомек, какую роль она играет. Они вполне могли принять ее за эмигрантку в эстонском национальном костюме, а ее песни — эти плавные переходы, потрясающие ритмы и вкрадчивые, неудобные гармонии — за песни народные, коим недостает лишь камертон-дудки. В один из дней, за «манхеттеном», я признался Мерилин в своих гомосексуальных наклонностях, и она сказала мне, что и сама она лесбиянка и что они с Фредом всегда знали, кем я стану, даже когда мне было одиннадцать.
— А Фред? И он тоже?
— Конечно. Разве ты не знал? Я думала, мы все знаем друг о друге, — сказала Мерилин, в очередной раз подводя глаза перед зеркальцем в пудренице.
— Да, я знал, что нравлюсь вам обоим и что мне с вами хорошо, лучше, чем с другими взрослыми.
— Тогда почему ты перестал заходить в магазин?
— Потому что мама не велела мне больше с вами видеться. Старухи из нашей гостиницы сказали маме, что вы с Фредом коммунисты и живете в незаконном браке.
Мерилин от души рассмеялась.
— Конечно, особенно если учесть, что оба мы католики и гомики и ни разу друг к другу не притронулись. Возможно, эти дамочки даже знали правду, но… но… — истерический смешок, — …но полагали, что коммунизм и незаконный брак… что вместе две эти вещи якобы не менее греховны, чем гомосексуализм.
Я был в свободном костюме от «Братьев Брукс» из черно-коричневого твида, переплетенного по диагонали, и мягкой фетровой шляпе из Парижа, и этот наряд, казавшийся мне столь элегантным, озарил наш разговор учтивостью и светским шармом, чему несомненно способствовал и коктейль. Над баром тянулась линия надземки, и каждый раз, как проходил поезд, столик дрожал под нашими локтями, а стаканы, случайно натыкаясь друг на друга, отмечали сотрясение приглушенным перезвоном. Свет в баре был тусклый, как старая вода в аквариуме, мутная от рыбьего корма, перемешанного ленивыми плавниками. Сквозь этот свет виднелся тротуар, лучистый от кусочков слюды и мороза, от вечного светила и преходящего блеска. По радио звучала румба.
Я спросил Мерилин о Фреде, и она сказала, что потеряла с ним связь, что, когда она слышала о нем в последний раз, он еще жил в индейском племени на Юкатане, куда уехал писать свои рассказы. А я вспомнил, что, когда мне было тринадцать, мы с ним случайно встретились в публичной библиотеке после того, как не виделись целый год. Но он не был больше облачен ни в голубой жилет, ни в коричневый жакет, не было больше и взъерошенных, хотя и стриженных волос — нет, он превратился в дикаря с чем-то перетянутым веревкой за спиной, с рыжевато-седыми волосами, ниспадающими на плечи, и бородой, в красно-оранжевых обмотках до колен, в башмаках с металлическими набойками, с тем же отрешенным взглядом больших глаз за стеклами очков, уже перевязанных тесьмой, и почему-то с куда более красными и крупными руками, как будто он расплющил себе пальцы молотком. Я не узнал его, но он тронул меня за плечо; а когда я поднял голову и заглянул в эти смотревшие на фут в сторону от меня глаза, увидел следы угрей над пышными бакенбардами и услышал его монотонный, механический и очень тихий голос, звучание голоса, захлебывающегося собственной флегмой — да, тогда я его узнал, но ничуть того не желая, так сильно он изменился. Даже посади он на плечо игуану, и то видок у него не стал бы более экзотическим. Он сказал мне, что прожил несколько месяцев в Мексике и вскоре опять туда направляется, что у него нет денег, но он перебивается случайной работенкой — что только случайными заработками и может жить человек его рода творчества. Прежде, в магазине, его монотонное бормотание и увеличенные, застывшие глаза казались жалкими свидетельствами робости, но подобное объяснение не шло вразрез лишь с его маской неряшливого буржуа, с позвякивающей батареей и запахом подогреваемого кофе. Ныне же, когда он освободился из своего магазинного заточения и превратил себя в дешевый фетиш, в моток седых волос и яркого тряпья, ныне его взгляд был, казалось, поражен параличом величия, а голос доносился как бы издалека только потому, что превратился в глас божества.