После Нового года ударили еще более жестокие морозы — но зима, погруженная в самое себя, уже старела. Люди устали от ее бесконечного белого однообразия и тосковали по черной земле, влажной и пахнущей хлебом. И пленные офицеры ходили подстерегать ее воскресение; они поднимались на склоны холма, где из-под снега, сдутого и высушенного зимними ветрами, торчали растрепанные стебли высокого жнивья.
Хотя после декабрьских волнений жизнь на хуторе просто в силу тяжести своей вернулась в привычную колею, мир, замкнувшийся в беззвучных и беспросветных пределах стареющей зимы, спал, как больной. Сон его был чуток, и в глубине его таилось беспокойство. И это затаенное беспокойство бездеятельности делало зиму для людей на хуторе еще более долгой и трудной.
Сиротки едва ли сумели бы выразить словами, что же изменилось в их жизни после всех этих предрождественских тревог. Ведь сразу же после Нового года Бауэр прочел им из русских газет статью, которую ввиду имени автора (а им был профессор Милюков [197]) он считал особо значительным и даже самым многозначительным документом после царского манифеста. И это опять же был красноречивый пламенный призыв к последнему наступлению ради полной победы. Однако были и другие новости: к ним теперь зачастил в гости какой-то здоровенный мужик, который с нахальным смехом рассказывал грязные подробности о царском дворе, распутинской истории, о «проданной войне», немало волнующего говорил также о забастовках рабочих, о чем в те времена все чаще стали упоминать и газеты. И все время, будто от зимней скуки, откуда-то всплывала и возвращалась распутинская тема.
Разумеется, Сиротки, в сущности, больше верили Бауэру и печатному слову, чем злорадным мужицким наговорам, но действовали на них и неприятные им мужицкие наговоры, обостряя их чувствительность к мелочам их собственной жизни, к тому, например, что вздорожал сахар, что и офицерам приходится теперь уже больше половины месячного жалованья отдавать Грдличке на питание (как однажды пожаловался Данек, в надежде получить сомнительное утешение).
Но более всего — хотя об этом не говорилось вслух — Сиротки страдали потому, что с декабря так ничего и не произошло, ничего из того, чего они ждали с таким нетерпением и непосредственностью. Каждый в тайниках своего сердца боялся, как бы в этом разливе беспокойной бездеятельности в самом деле не затонула война, словно перегруженная лодка вовремя паводка. Надо было думать, что за лицемерной покорностью молчаливых зимних горизонтов происходит что-то такое, чего следует опасаться.
Но вот в начале февраля, когда уже и ждать-то перестали, пришел приказ военного командования и вновь перебудоражил Обухове и Александровское, растревожил Бауэра и согрел сердца Сироток новой верой и надеждой. Велено было военнопленных славянского происхождения, которые уже вызвались или еще вызовутся добровольно работать на оборону России, направить в городской сборный пункт. Это надлежало сделать не позднее конца февраля, как только позволят погода и состояние дорог.
Таким образом, оркестр Бауэра мог не сегодня-завтра распасться. А концерт, который он собирался дать, самое позднее, именно по случаю отъезда, все еще не был разрешен!
Бауэр был обеспокоен также и судьбой двух добровольцев чехословацкой армии Гавла и Беранека — о них в приказе не было ни слова. Сомнение разрешил сам Гавел, он провозгласил за себя и за Беранека, что для него в приказе нет ничего неясного, на сборный пункт должны отправиться все, кто заявил о своей готовности участвовать в защите России, а прочие подробности, то есть кого куда пошлют, выяснятся уже на самом сборном пункте.
— Не торчать же мне здесь одному, когда все наши уходят!
И сверх всякого ожидания, хотя воззвание к пленным славянам не повторяли, к Бауэру приносили заявления все новые и новые добровольцы из сдавшегося обуховского коровника. Среди них, кроме нескольких чехов, были также два поляка и один хорват. Райныш, до неузнаваемости исхудавший и позеленевший, примчался напомнить, что он никогда не брал обратно своего заявления насчет работ. За ним тайком потянулись другие. Измученные, бледные, дрожащие от волнения, они приходили с виноватым видом и униженно просили записать их вместе с Сиротками для отправки из лагеря. Бауэр выслушивал их холодно и записывал по долгу службы, без всякого восторга — Сиротки принимали их с неприязнью.
Даже жалкий вид обуховцев не возбуждал сочувствия, ибо, по общему мнению Сироток, те сами были виноваты в своей судьбе, вполне заслужили ее трусливой изменой славянскому фронту. Сиротки не скрывали своего презрения к обуховцам, потому что было слишком явно, что и сейчас те явились не по убеждению, а, как сказал Гавел, из шкурнических соображений, по причинам материальным.