Смысл всего того, что далее написал Бауэр, сводился к тому, чтобы концерт разрешили еще до отъезда нижеподписавшихся добровольцев и что его следует понимать как способ выразить уважение пленных чехов великому русскому народу, а также как скромный вклад в борьбу за святую Русь и славянство.
Шеметун с трудом разобрал написанное, хотя почерк Бауэра, как всегда, был аккуратен. Бумагу он вернул со словами:
— Всех этих «борцов за славянство» и «Красные Кресты» я советую вычеркнуть. И без того слишком длинно. И вообще, по-моему, ни к чему. У вас уж до того славянский слог, что перестаешь понимать и свой родной язык. Напишите кратко, по-военному: такой-то покорнейше просит о том-то. А всю эту поэзию бросьте. Это, — засмеялся он, — для политических ораторов или для любовных письмишек. Ведь старик и от самой строгой «славянской прозы» полезет на стенку.
Но затем, покоренный настойчивостью Бауэра и его спокойной уверенностью, Шеметун подсел к нему и сам составил черновик ходатайства. Бауэр поблагодарил его и каллиграфическим почерком переписал. Подписался он как доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России и послал бумагу с первой же почтой, отправляемой военному командованию.
74
В один декабрьский день газеты словно затаили дыхание и лишились голоса.
Что-то случилось.
Сдержанная напряженность и таинственность, сквозящие между строк, действовали куда сильнее, чем любые победные вопли в пору наступления. Ползли смутные слухи. Газеты переходили из рук в руки, и слухи тянулись за ними, как дым за факелом. Тайна, которую не решались выкрикнуть натужно-напряженные газеты, вспухала вокруг единственного четко отпечатанного слова:
УБИЙСТВО!
Убийство, убийство, убийство!
Слово, в иных условиях обычное, теперь будто придушенное своей невысказанной тревожностью, будоражило всю еле-еле приглаженную поверхность газетных сообщений. Вот так же подводный камень возмущает спокойное течение реки.
Где-то в высоких кругах кто-то кого-то убил.
Кого?
Царя?
Царицу?
Царевича?
Войну?
Ревизор Девиленев целый день терся в конторе около Шеметуна и, словно пьяный от наслаждения таинственностью, вслух плел различные комбинации, касающиеся «немки» на троне с ее Мясоедовыми [195].
Шеметун, смотревший на мир глазами сибиряка, допускал интриги только со стороны англичан.
— Кого убили?
В народе, разгоряченном любопытством и напряженностью, откуда-то с самого дна проклюнулось на свет:
M и р!
— Будет мир! — таинственно шептали шеметуновские ополченцы даже пленным.
— Одним словом, не желает больше народ воевать за каких-то там французиков, — толковали они вокруг умолкшей гармошки.
А вокруг слова «мир» бродило пугающее:
Революция!
Жили теперь от почты до почты; в те дни забыли о готовящейся отправке Сироток, и о концерте, и о гастрономических планах. Забыли даже о собственных бедствиях.
Наконец, газеты выкрикнули имя:
РАСПУТИН![196]
Потом уж это имя стали выкрикивать ежедневно. Им были полны целые полосы.
Уездные города, еще вчера лениво дремавшие, а вслед за ними и деревни проснулись от зимней спячки и, разинув рты, слушали описание убийства, совершенного в княжеском дворце близ царской резиденции, на Мойке в Петрограде.
Распутин, Распутин!
Венгр Орбан, неумытый, нечесаный и радостно взволнованный, сидел над газетами в своей комнатке при лазарете вместе с русским фельдшером и кадетом Шестаком. Прочитав все, он воскликнул, убеждая самого себя и своих гостей:
— Это конец войны!
Шестак два дня ходил с просветленным взглядом, сияя в ожидании, ходил все по одной и той же протоптанной дорожке вокруг хутора; он больше не томился скукой.
Однако ближайшая почта, вместо новых надежд, принесла ему новое разочарование.
Газеты увенчали счастливый результат убийства призывом, полным упований и даже веры:
ВОИНА ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА!
75
Затем, еще перед рождеством, умер Шульц. В предсмертном лихорадочном бреду он все пытался петь хорал «Святой Вацлав»; язык отяжелел и не слушался, напев обрывался. Его смерть в вихре тех декабрьских дней была столь же незаметна, как дым во время метели. Только среди чехов, его друзей и недругов, она вызвала недолгое волнение. Сиротки вместе с невольным состраданием к нему испытывали счастливое удовлетворение своим уделом, своей безопасностью. Вспоминали, как Шульц выступил против них, — боялся, что из-за них не попадет домой!
— Ну вот, теперь он дома…
К рождеству о Шульце почти забыли. Но и забытый, он спокойно лежал в безмолвной шеренге мертвых пленных. Через щель в стене к нему прорывался ветер, и на восковое тощее тело, на желтые, позеленевшие и почерневшие лохмотья, посыпанные известью, падал мелкий чистый мерцающий снег, похожий на толченый сахар.
Последним вспомнил о нем, пожалуй, Вашик: в канун Нового года он нес мясо из погреба сыровара и, проходя мимо сарая, вдруг задрожал всем телом — почему-то ему показалось, что через дырку в старой завалившейся стене он увидел большой палец своего несчастного товарища.