Затем на трамвае я поехал к Т., который во время болезни отца был его лечащим врачом. Мне понравился этот дом. Мать очень доверяла Т. и его жене. Я разглядывал по обыкновению книжные полки, обнаружил много знакомых книг. По сути, он рассказал мне классическую историю лечения алкоголизма. Отец принимал «антетил» (или «антетан»?), после которого пить нельзя, иначе человеку становится плохо.
Твой отец соблюдал договор, джентльмен умел держать слово. Но поскольку он завязал слишком резко, ему стало худо. Твоя мать позвонила — беда. Я тут же схватил такси и приехал… Матяша трясло, укутанный в одеяла, он весь скорчился, подтянул колени к груди, лежал в эмбриональной позе». В эмбриональной позе. Бедный, бедный наш Папочка, с., с. И даже не с., потому что слез нет, я содрогаюсь от сухих рыданий. Эти рыдания, совершенно избыточные как стилистически, так и драматургически, меня уже бесят. Сколько слез пролил я за прошедшие два года. Но что делать, если из этого сентиментального, телячьего тела слезы текут и текут?
Такого дикого delirium tremens я еще не видал. Но твой отец выносил мучения с невероятной стойкостью. Какое худое и крепкое тело! Поразительно, сколько у него было физических и моральных сил. Вообще-то, его следовало направить на принудительное лечение, в закрытую клинику, откуда он не мог бы сбежать, но я, вопреки мнению моего начальства, этого не сделал. Конечно, им следовало заниматься более основательно, но все же я дважды подолгу беседовал с ним, слова лились из него потоком. Отца твоего очень мучило чувство вины. Тут же м. п. у, что, возможно, на небесах это ему зачтется. Эта неизжитая вина и толкала его к алкоголю. Я был потрясен, слушая твоего отца.
Мне казалось, что врач рассказывает страшную сказку, правдивую сказку о моем отце, о бедном, несчастном, страдающем человеке.
Помявшись, я глубоко вздохнул и спросил, не может ли он хоть что-нибудь рассказать, с чем была связана эта вина. Т. помолчал, какая ужасная пауза, боже мой, и на сердце мое легла тень, стопудовая тень моей жизни, выражаясь высоким слогом. Наверное, все это пьянство, семейные неурядицы, пытался я подсказать доктору, Т. кивал, но я видел, что думает он о другом. Да, ответственность за семью, но не только — есть еще кое-что, о чем он не может мне рассказать, это врачебная тайна. Понимаю, сказал я и побагровел.
Мне хотелось сбежать и так же хотелось что-то выведать у него. В любом доме есть свой скелет в шкафу, добавил он. Мы вышли покурить на лоджию и там продолжили разговор. Наверное, он боится прослушивания, пришло мне в голову, в эту, новую уже, голову. (…)
Потом я поехал в издательство, пора было приподнять завесу и конкретно подумать, что и как делать. Еще осенью я сказал Г., что новая книга будет чем-то вроде детектива, поэтому попросил издателя до самого ее выхода «по-мужски хранить тайну». На следующем этапе я выдумал, будто мне показали досье, где содержались доносы на нашу семью, начиная с 56-го года. И якобы я даже знал эту женщину (!), которая их писала. (В этом — вся моя хитрость, в этой попытке утаить следы… но тут комментировать нечего, страх — великая сила.) И что «материал ужасен». Намного ужаснее, чем можно себе представить. Ты понимаешь, старик, конкретность — вот что делает эти вещи непостижимо ужасными.
На этот раз я не стал читать предисловие, а попросту рассказал, пам-парам-пам-пам, чего тут тянуть, хотя мне страшно хотелось, чтобы Г. пережил тот момент, когда, открыв досье, я сразу узнал почерк моего отца.
Я пристально вглядываюсь в лицо Г. Выражение его лица мне хочется назвать идиотским. Обструганное лицо, мог бы написать Иван Манди. За три секунды бедняга должен был осознать то, на что у меня ушло целых два года, да и то я до сих пор трясу головой, нет, нет, нет.
Мы сидим, между нами — молчание. Не ожидал, что меня это так измотает, лицо горит, словно от волнения, я устал, будто бы целый день рыл траншеи. Alea jacta est[105], тайна уже раскрыта — и с этих пор я испытываю нарастающую тревогу. Мне кажется, что я смел (или просто последователен) только за письменным столом — правда, в основном я за ним и сижу. А теперь мне плохо. Плохо.
Я оставил Г. первую тетрадь (которую уже получил от Гизеллы). Вечером он позвонил мне, говорить ему было трудно. Это кошмар, сказал он. Я, сдерживая раздражение, хотел огрызнуться: мне это и без тебя известно! Но написано-то хорошо? — спросил я цинично, так, словно я был обыкновенным писателем, он — обыкновенным издателем, а рукопись — рукописью, то есть так, будто все оставалось на своих местах, отец был моим отцом, конкретно, моим обожаемым Папочкой, и я больше не собирался плакать, разъебать вас всех в рот, в бога душу мать, как выражаются набожные католики. Г. долго не отвечал, я слышал, как он дышал в трубку, я даже не удивился бы, если бы он плакал. Хорошо, выдавил он наконец, и теперь уже в его голосе слышалось раздражение или, скорее, отчаяние.