Я отнюдь не чувствовал физического желания, не чувствовал даже ревности, по меньшей мере в том ее обычном виде, с каким, вероятно, знаком каждый из нас, если ему приходилось наблюдать, как любимый им человек отдается другому, тем более, если отдается он с упоением. Во мне даже не было ожесточения, жажды мести. Скорее я походил тогда на холодного, объективного судью, самолично наблюдающего в момент злодеяния за преступником, которому позже он вынесет приговор. Я свой приговор уже вынес. Он звучал так: смерть Кропоткину! Я удивлялся только тому, что так долго ждал, ведь этот смертный приговор во мне был вынесен и скреплен печатью уже давно. Повторяю, это не было местью. По моему мнению, это был естественный приговор объективного суда, согласующегося с законами морали и нравственности. Не только я был жертвой Кропоткина. Нет! Его жертвой был нравственный закон. Мой приговор был провозглашен от имени закона. И он гласил: смерть.
В те годы в Петербурге жил некий доносчик по имени Лейбуш. Это был крошечный человек, ростом меньше ста двадцати сантиметров. Даже не карлик, а тень карлика. Среди моих коллег он считался очень ценным сотрудником. Я пару раз лишь мельком видел его. По правде говоря, хоть я и сам был тертым калачом, а его побаивался. Среди нас было множество бессовестных фальсификаторов и мошенников, но более бессовестного, более ловкого, чем он, не было никого. Он, например, в два счета мог предоставить доказательства, что какой-нибудь преступник на самом деле агнец божий, а ни в чем не повинный человек покушался на жизнь царя. И хотя, друзья мои, я и сам уже глубоко погряз в этих делах, мне все же хотелось верить, что мое бесчестие исходит не от моей собственной низости. Я во всем обвинял судьбу, которая обрекла меня на такую жизнь. Каким-то непостижимым образом я все еще считал себя приличным человеком. По крайней мере я сознавал, что творю зло и что поэтому прощения должен просить у самого себя. Меня до этого довела несправедливость. Мое имя — Голубчик. Все права, на которые я с рождения претендовал, были у меня отняты. Мой печальный жребий казался мне совершенно не заслуженным мною несчастьем. В некотором смысле я имел законные права на то, чтобы чинить зло. У других же, творящих зло вместе со мной, таких прав не было.
В общем, я разыскал этого Лейбуша. Лишь когда он уже стоял передо мной, я осознал весь ужас того, что затеваю. Его желтое лицо, его покрасневшие глаза, его рубцы от оспы, его не по-человечески маленькая фигура — все это почти заставило меня усомниться в том, что я и правда справедливый судья и слуга закона. Поборов себя, я все же заговорил с ним.
— Лейбуш, — сказал я, — у тебя есть возможность еще раз показать свои способности.
Разговор шел в одной из приемных нашего шефа. Мы были одни и сидели рядом на плюшевом диване ядовито-зеленого цвета, который уже тогда показался мне скамьей подсудимых. Да, в тот час, когда я решил, что могу судить и выносить приговоры, я сам уже сидел на скамье подсудимых.
— Зачем мне еще что-то показывать? — сказал Лейбуш. — По-моему, я уже достаточно показал!
— Мне нужны сведения против одной личности.
— Против высокопоставленной личности?
— Конечно!
— И кто это?
— Молодой Кропоткин!
— Это несложно, — сказал карлик, — совсем несложно.
Все шло как по маслу! Лейбуш даже не удивился, что мне нужен материал против Кропоткина, который давно уже был собран. Я же показался себе в ту минуту почти великодушным, поскольку раньше ничего об этом не знал. И то, что я намеревался сотворить, в моих глазах выглядело не низостью, а актом правосудия.
— Когда? — спросил я.
— Завтра, в это же время, — ответил карлик.
Он на самом деле обладал богатейшими сведениями. Достаточно было и половины, чтобы отправить любого русского человека на каторгу лет так на двадцать. Мы сидели в тихой задней комнате одной чайной, хозяина которой я знал, и листали документы. Это были письма к друзьям, военным, высокопоставленным персонам, анархистам, неблагонадежным писателям и еще масса более чем впечатляющих фотографий.
— Вот эти и эти я подделал, — сказал карлик.
Я посмотрел на него. В его маленьком, желтом лице, на котором с трудом нашли себе место глаза, нос, рот и противно ввалившиеся щеки, ничего не изменилось. Как будто для того, чтобы измениться, этим чертам не хватало пространства.
— Это я подделал, и это, и это, — говорил он, не меняясь в лице.
Ему явно было не важно, поддельные эти фотографии или настоящие. Для него все они были равны. И это были не просто фотографии, это были улики. А поскольку за много лет он понял, что фальшивые снимки служат такими же доказательствами, как и настоящие, то перестал их различать и почти с детской наивностью верил, что изготовленные им фальшивки — это никакие не фальшивки. Да, полагаю, он теперь вообще не понимал, какая разница между настоящим письмом и фотографией и поддельными. Было бы несправедливо этого Лейбуша, этого карлика считать просто преступником. Он был хуже преступника, он, друзья мои, был еще порочнее меня!