И вот я опять сижу на даче. Жара, июль. К рукописи не прикасалась три года, ибо Сашка Фурман (Фур, Фура) разнес ее в пух и прах. Сколько, говорит, можно туда-сюда из депрессии в подъем бегать (маниакалов у меня давно уже нет), и вообще, надо писать не «я», а – «она». Ему хорошо, он роман выпустил, который так и называется: «Книга Фурмана». О детстве своем с младенчества: Фурман встал, Фурман пошел, Фурман покакал... Так у него же направление такое – «новый реализм», а у меня – всего лишь, очевидно, «искренний сентиментализм», который, по словам Михаила Эпштейна, должен прийти на смену постмодернизму. (От скромности я не умру.) Впрочем, Олег (бывший муж), работающий в журнале «Вопросы литературы», сказал, что вещица моя – премиленькая (он даже назвал сию повестушку превосходной), и заявил, что жанр для нее в литературе, оказывается, уже есть: называется «человеческий документ». Документ так документ, человеческий – и на том спасибо. Но после фурмановского разгрома я была безутешна...
Спасибо Борису Минаеву – он меня спас. Явился вчера (мы соседи по дачам) и сказал, что вещь замечательная (или что-то в этом роде), но надо дописать концовку. Вот пишу...
Если депрессия опять не нагрянет – напишу вторую часть книги – «Та, Которая Есть». О том (и тех) удивительном, что помогало мне выздоравливать. Кстати, и Инна Павловна Руденко (обозреватель «Комсомолки» и мой друг), и Раюшкин (психиатр, мой лечащий врач) в один голос твердят, что вот-вот моя циклотимия выдохнется, годам к пятидесяти, это точно. А сейчас мне – сорок восемь.
В журнале «Огонек», где Борька зам. главного редактора, прочитала, что существует пять симптомов гениальности; так вот, два из них у меня есть: высоколобость и циклотимия. Осталось всего ничего: парочка-тройка каких-то там синдромов. Ну, какие наши годы!..
6
Нет и не будет
Прошло время.
– Ну, что случилось?
– Я устала.
– От чего?
И почти одновременно оба произносим:
– От самой себя.
– Так и запишем.
(В историю болезни, вестимо.)
С облегчением узнаю, что мой случай МДП все-таки неизлечим.
Еще пригодилась формула Владимира Леви, что есть три категории больных: психически больные, душевно больные, духовно больные.
Так вот, иногда, чтобы душе спастись, она вынуждена уходить в психоз. Что и случилось со мной тогда, в апреле 1981 года.
Вот и все. Свобода?
Меня могут не лечить – я неизлечима. От винта! Можно завершить дурацкую эту книжку, не дожидаясь выздоровления. Смело ставлю в эпилог песенку Вероники Долиной:
Ну что же, делать было нечего – надо было жить. Или, как говорится, ничего не сбылось, кроме жизни. А это не так уж мало. N'est pas?[1]
МЕЖДУСЛОВИЕ
Ольга Мариничева (Марина Заречная) оказалась очень опасной женщиной. Познавшая обе стороны добра и зла, как она говорит, хитро «играющая в жизнь», а не живущая жизнью, она своей книгой выдавила из себя уважаемого журналиста и превратилась в одночасье в законченного и отпетого писателя. Бойтесь! Ее книга туманит взор и усыпляет мозг, уводя расползающееся сознание читателя в непролазные дебри подсознания.
О чем ее книга?
Обо всем. В первую очередь о главной героине – о себе. Это и дневник, и оправдание, и желание вернуть прошлое и прошлых. В определенном смысле это и учебник для начинающих докторов, и ликбез для любопытных. Это и целебная микстура, когда не важно, что писать, главное – писать. Отсюда и изящный сумбур повествования, и исповедь с элементами этакого душевного стриптиза похлеще «Низких истин» Кончаловского. В этой связи я бы назвал стиль «Исповеди» рефлексирующим мовизмом (вспомним «Алмазный мой венец» Катаева).