Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Всё остается на месте. Ничто никуда не движется. Всё это полная чушь. Мы всё там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, тридцать… когда было бессмертие…
Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Всё было просто, только аккорды брались с трудом, а всё остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на всё плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые с недавних пор высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была
Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я – зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой – дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником – стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я – одной рукой держу игрушку, а другой – бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», – и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами); мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я – жалкий, ни на что неспособный…
Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того, как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой детский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.
Я вижу, что на меня в зеркальце заднего обзора с улыбкой смотрит Лийз:
–
–