Уже начали раздаваться глухие раскаты, предшествующие грозе, и всякому мало-мальски проницательному наблюдателю стало ясно, что вокруг моей книги и меня самого куется заговор и что скоро он даст себя знать. Между тем моя уверенность, моя глупость доходили до того, что я не только не предвидел своей беды, но не догадывался о причине ее даже тогда, когда почувствовал ее действие. Сперва довольно ловко стали распространять мнение, что, преследуя иезуитов, нельзя проявлять пристрастной снисходительности к книгам и авторам, нападающим на религию. Меня укоряли, зачем я поставил свое имя на «Эмиле», – как будто я не ставил его на всех других своих книгах, не вызывая этим никаких возражений. Казалось, сожалеют о необходимости предпринять какие-то шаги, нежелательные, но требуемые обстоятельствами и вызванные моей неосторожностью. Слухи об этом дошли до меня, но ничуть меня не встревожили: мне даже не пришло в голову, чтобы во всей этой истории что-либо могло касаться лично меня, до такой степени я чувствовал себя безупречным, стоящим на твердой почве, соблюдающим все правила и уверенным, что герцогиня Люксембургская не покинет меня в трудную минуту из-за вины, которая если и существовала, то падала всецело на нее. Но, зная, как в подобных случаях происходит дело, а именно, что существует обыкновение преследовать издателей, щадя авторов, – я несколько тревожился за Дюшена, опасаясь, как бы де Мальзерб не отрекся от него.
Я оставался спокоен. Слухи усилились, и скоро характер их изменился. Казалось, мое спокойствие раздражает публику, а в особенности парламент. Через несколько дней возбуждение достигло страшных размеров, и угрозы обратились непосредственно против меня. Членам парламента совершенно открыто заявляли, что нельзя ничего добиться, сжигая книги, а надо жечь авторов. Об издателях же совсем не было речи. Когда эти рассуждения, более достойные какого-нибудь инквизитора из Гоа{429}, чем сенатора, дошли до меня в первый раз, я был твердо уверен, что это выдумка гольбаховцев, желавших испугать меня и побудить к бегству. Я смеялся над этой жалкой хитростью и говорил себе, издеваясь над ними, что если б они знали истинное положение дела, то поискали бы другого способа внушить мне страх. Но наконец шум до того усилился, что стало ясно: положение серьезно. Герцог и герцогиня Люксембургские в тот год ускорили второй свой приезд в Монморанси и были там уже в начале июня. Я слышал в замке очень мало разговоров о моих новых книгах, несмотря на то что они так нашумели в Париже; сами хозяева дома вовсе не говорили мне о них. Но однажды утром, когда я был один с герцогом, он сказал мне: «Разве вы дурно отзывались о господине де Шуазеле в «Общественном договоре»?» – «Как? – воскликнул я, отступая в изумлении. – Нет, клянусь вам, наоборот: пером, не знающим лести, я воздал ему величайшую хвалу, какой только когда-либо удостаивался министр». И я тут же привел ему это место. «А в «Эмиле»?» – опять спросил он. – »Ни слова, – ответил я, – там нет ни одного слова о нем». – «Ах! – заметил он с несвойственной ему живостью. – Надо было сделать то же самое и в «Договоре» или выразиться ясней». – «Мне казалось, что я так и выразился, – прибавил я, – я достаточно уважал его для этого». Герцог, видимо, хотел что-то сказать: я заметил, что он готов открыть мне что-то; но он сдержался и промолчал. Злосчастная политика придворного, преобладающая над дружбой даже в лучших сердцах!