Если люди откажутся от мысли, что ручной труд вообще может быть им приятен, то, будучи порядочными и искренними, они должны приложить все усилия, чтобы весь труд в мире свести к минимуму. Вслед за нами, художниками, они должны будут сделать все, чтобы упростить жизнь человека, сократить, насколько возможно, его потребности, и, несомненно, в теории они сократят их намного больше, чем сократили бы мы. Так, будет, конечно, запрещена тонкая ткань, применение которой вызвано нашим стремлением к красоте. В изделиях ручного труда исчезнет орнамент, и красота останется только в творениях природы. Одежда лишится украшений, хотя моль, которая ее разъедает, по-прежнему будет сверкать серебром и перламутром. Лондон превратится в страшную безжизненную пустыню, хотя лондонские цветы по-прежнему будут более изящно украшены крапинками, чем самый крошечный требник, некогда разрисованный монахом. И когда все это уже свершится, то останется еще слишком много труда, то есть слишком много мучений в мире.
И что тогда? — Тогда потребуются машины. Для начала нам нужно будет их очень много, но и то их окажется недостаточно. Некоторые должны будут выжимать из себя последние силы, трудясь над изобретением новых машин, пока наконец машины не будут производить почти все, что нужно людям. Я не понимаю, почему бы этому не случиться. Я сам верю в безграничные способности машин. Я верю, что машины могут делать все, кроме произведений искусства.
И все-таки... что будет потом? Предположим, мы найдем достаточно мучеников (а попросту говоря, — рабов), которые создадут все необходимые машины и пустят их в ход. Но в состоянии ли мы будем даже тогда освободиться от всякого труда, оказавшегося для нас сущим проклятием? И что будет с нашей совестью (ведь я начал с предположения, что у всех у нас есть совесть), когда мы придем к мысли, что сделали все, что могли, а нас все еще будут осаждать стонущие и недовольные бедняки? Я спрашиваю, что мы будем делать тогда?
Должен сказать, что мое воображение простирается не дальше того, чтобы предложить в качестве лекарства общий бунт, а в случае успеха этого бунта должны волей-неволей восторжествовать какие-то формы искусства— этого необходимого утешения человечества.
Но, говоря по правде, это побуждает меня сделать другое предложение, — пожалуй, более практичное. Предположим, мы сразу начнем с бунта; ведь когда я говорил, что миру следует либо принять искусство, либо отвергнуть его, я вовсе не думал, что если искусство будет отвергнуто, то навсегда. Нет, не сомневайтесь, — бунт неизбежен и завершится победой. Но только если мы дождемся, пока гнет укоренится, — наш бунт превратится в сплошное отрицание. Не останется ничего, кроме беспощадной злобы и той надежды, которая рождается отчаянием. Но если мы начнем действовать сейчас, то перемены и контрперемены будут сменять друг друга постепенно, и новое искусство придет к нам тоже постепенно. Наступит день, и мы увидим его уверенное и победное шествие — мы ли это будем, наши ли сыновья или внуки, но зато битва будет им выиграна без шума.
Но с чего же должен начаться наш бунт? Как же вылечить это равнодушие к работе, этот недуг, поразивший всех мастеров и осложнившийся заболеванием искусства и упадком цивилизации?
Боюсь, любой мой ответ разочарует вас. Сам я так тяжко страдаю из-за того, что труд перестал быть наслаждением, что не нахожу никакого иного средства, кроме возбуждения недовольства. Я не знаю никакого непогрешимого патентованного средства, чтобы покончить со злом, которое росло на протяжении столетий. Любые средства, которые приходят мне на ум, достаточно банальны. В далекие времена расцвета народного искусства, несмотря на горести, которые тогда наполняли жизнь, мир боролся за культуру и свободу, и за то же самое должны бороться и мы, если только не считать, что мы уже достаточно культурны. Я, признаться, так не считаю. Разностороннее образование — вот к чему мы должны стремиться. Мы можем надеяться, что если даже и не выучимся многому, то по крайней мере поймем, как мало знаем, а такая мысль рождает стремления или неудовлетворенность — называйте как хотите.
Я не сомневаюсь, что образование, даваемое нашими художественными школами, подводит именно к такой мысли. Не думаю, чтобы разумный человек мог считать эти школы ненужными, когда именно теперь, в пору их организации, стали обсуждаться декоративные цели индивидуального искусства. Правда, основатели этих школ ошибочно рассчитывали непосредственно и быстро удовлетворить потребность в подготовленных и опытных художниках, создающих образцы товаров. Но хотя школы и обманули подобные ожидания, они, несомненно, повлияли как на декоративное, так и на другие искусства. Среди всех их достижений немалое значение имеет общественное признание ценности всякого искусства, признание, о котором свидетельствует само существование этих школ. Говоря точнее, их существование и интерес к ним — вот признак той тревоги, которую общество испытывает по поводу бедственного положения искусств.