— Федор Мелентьевич, проще спросить у них самих. Хотя, кажется, наши
Изгибатель так и не начал петь — он услышал академика и спрыгнул со сцены. Вслед за ним слетели с насестов остальные самцы — и теперь они шли на людей плотным строем, вывернув крылья и нагнув туловище к земле. Их хвосты тряслись в воздухе, перья терлись друг о друга, издавая приглушенное, угрожающее шуршание. Глаза были налиты красным, зобы раздулись.
Почему-то эта картина напомнила Павлышу то, что происходило несколько часов назад с ним самим: тот его крик о ноже и последовавший затем провал в памяти.
— Постойте, — шептал академик Окунь. — Мы ведь не животные какие-нибудь — мы разумные, цивилизованные люди… и птицы. Мы ведь уже смогли найти общий язык — так зачем же сейчас…
Борис аккуратно отодвинул его в сторону и кивнул Домрачееву с Павлышем, чтобы встали рядом.
«Разумные, — подумал Павлыш. — Цивилизованные. Не животные».
И тогда его осенило.
— Миша, иди на сцену!
— Что?
— На сцену — и спой что-нибудь… такое, чтоб аж дух захватило. Потом объясню! — Павлыш взглянул на приближавшихся ависов и уточнил: — А вообще, пожалуй, начинай-ка прямо сейчас.
— О чем петь?
— О любви, идиот! Представь, что ты влюбился в Эмму… Николаевну и признаешься ей в этом.
— Павлыш, что вы себе?!.
— Ради эксперимента, исключительно теоретически. Держите копье, обопритесь. А если он будет плохо петь — метните в него, разрешаю как доктор.
Миша кашлянул:
— Я без гитары…
— Не знала, что вас это может остановить, Домрачеев.
Это был аргумент — и Миша сдался. Он двинулся прямо навстречу Отцу и запел; слов Павлыш не узнал, видимо, что-то из нового репертуара.
Птицы замерли. Потом заморгали так, будто в глаза им сыпанули песком. Весь боевой задор пропал, ависы посторонились — и Миша в три недлинных шага преодолел расстояние до сцены. Поднялся, не переставая петь, и обернулся лицом к зрителям.
К зрительнице.
«Это, — подумал Павлыш, — где-то даже унизительно. Сиранодебержеракисто в некотором смысле».
Но уж по крайней мере песня была не чета той, про «стук сердец» и «полет сквозь вечность», — настоящая, искренняя.
Когда Домрачеев закончил, несколько жен даже дернулись было покивать, но опомнились и застыли истуканами.
— Хорошо, — сказал после долгой паузы Отец. — Вы явились в священнокруг, на токовище, но вы не нарушили закон. Ты спел песню, хотя у вас и нет Отца. Кому ты посвящаешь ее?
— Посвящаю?..
— Бросайте, — громко сказал Павлыш. — Как лечащий врач рекомендую. Но не в голову — она пустая, толку никакого. Он ею только поет.
— Конечно, посвящаю Эмме… Николаевне. Нашей Матери.
Птицы разом загалдели.
— Она не может летать и даже ходит с трудом. Ты уверен?
— Вне всяких сомнений, — ответил Домрачеев быстрее, чем Павлыш успел дать Эмме еще один совет.
— Ты понимаешь, что это значит? — уточнил Отец.
— Конечно, — с невозмутимым лицом соврал Миша. — «Долго, и счастливо, и…»
— Домрачеев, ваши фантазии неуместны, это священный ритуал!
— О, великая Мать, не гневайся!
— Э-э-э… друзья, я боюсь, что нам все же потребуются некоторые разъяснения. Слава, в том, что тут происходит, вы, похоже, разбираетесь больше нашего.
— Давайте досмотрим ритуал до конца, — устало сказал Павлыш. — Мы и так вмешались не вовремя. Я расскажу… потом…
Они встали у сцены и наблюдали за тем, как поют свои песни остальные ависы — и как жены кудахчут или молчат, — и Павлыш думал: как им все это рассказать?
Как объяснить, что мы с самого начала выставили себя форменными болванами? Эмма догадалась раньше, но даже она, кажется, не поняла главного. Да и я… понял ли?..
— …Меня осенило, когда Федор Мелентьевич сказал про то, что все мы «не животные», а «разумные» и «цивилизованные». Я вспомнил, каким был, когда увидел Эмму Николаевну раненой. Я тогда… ну, пожалуй, немного озверел… да, озверел.
Было чертовски странно стоять сейчас на сцене, под внимательными взглядами людей и птиц. Лампулитки светили в глаза, хуже прожекторов, и Павлыш подумал: ну вот, опять все повторяется; только падающей звезды нет… и никто не прилетит на «антоновке», чтобы меня отсюда забрать.
— Мы с детства привыкли считать, что сильно отличаемся от животных. Но если задуматься… сильно ли. Да, мы гуманны, мы способны мыслить абстрактными категориями, некоторые из нас даже готовы пожертвовать собой ради какой-нибудь идеи… но в целом в основе каждый из нас все равно — животное. И я сейчас использую это слово как биолог, поймите: в этом нет ничего унизительного. Мы агрессивны, мы подчинены социальной иерархии, мы во многом эгоисты… но слишком часто делаем вид, будто на самом деле ничего этого нет.
— Агрессивность — это нормально, — заметил Отец. Он слушал очень внимательно, чуть склонив голову набок и ни разу не пытался почистить перья, не вертел головой по сторонам. — Только агрессивные виды становятся разумными. Только агрессивные выходят в космос. Мы общались с представителями Галактического Гнездовья, мы знаем.